18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Рожков – Повесть о русском учителе (страница 2)

18

В те скудные годы в нашем селе среди привычных землянок стоял один единственный деревянный дом. Принадлежал он моему дяде, Фёдору Макаровичу — человеку, слывшему среди односельчан заступником и советчиком. В тридцатые годы дом этот переоборудовали под начальную школу: одну комнату отвели под класс, другую — под жильё учительницы.

А неподалёку, на пригорке, стояла старая церковь — белая, с потемневшим куполом. Мы ходили туда по воскресеньям, держась за руки, в лаптях и холщовых рубахах. С колокольни, что стояла рядом с церковью, открывался весь мир — просторный, живой, наполненный звуками и запахами деревенской жизни. Мы, мальчишки, в дни Пасхи карабкались сюда, чтобы учиться звонить: сперва робко дёргали за верёвки, потом смелели — трезвонили во все колокола, выбивали простые мелодии, вызванивали их с детской непосредственностью.

Среди звона рождались и наши озорные присказки. Кто‑нибудь выкрикнет: «Блинцы‑яйца, ко‑ко‑ко, да и кисло молоко!» — и все хохотали, подхватывали, перекрикивали друг друга. Взрослые же звонари подбирали наиболее выразительные двух- и трёхстишия, правда, не выдерживающие цензуры. Люди, стоя внизу, улыбались, порой подбадривали: «Звони звончей! Пусть вся округа слышит!»

Ребята постарше знали настоящие звоны — торжественные, скорбные, праздничные — и учили нас, малышню, подбирать наиболее выразительные сочетания. Правда, порой и сами не сдерживали задорных шуток, вплетая в перезвон озорные ритмы, да такие, что батюшка, услышь он, только головой бы покачал:

— Ох, молодёжь!

С высоты колокольни всё виделось особенно отчётливо. Вот по дороге, пыля колёсами, медленно ползёт воз с сеном — его тянут лошади, пофыркивая на ходу. Рядом — крестьянин в холщовой рубахе рассевает зерно по пашне, мерно шагая и взмахивая рукой. Бабы несут на плечах плетёные корзины из тальника, что густо растёт по берегам реки Моховой, шелестя узкими листьями на ветру.

Внизу, у подножия холма и реки Моховой, была видна и наша землянка — старая, но крепкая, крытая чаканом, с двумя ставнями и маленькими глазами‑окнами, будто подмигивающими солнцу. Она смотрела прямо на церковный двор, где кипела своя жизнь: женщины несли кувшины к колодцу, ребятишки гоняли кур, а старик дьячок, опершись на клюку, что‑то внушал мальчикам‑певчим. Надворные постройки — низкие хлевы с дымящимися навозными кучами, тёмные сараи, приземистый амбар — теснились вокруг, образуя задний двор, который плавно переходил в пологий бугор, поросший полынью.

Землянка наша, как и большинство в Хорёвке, была не просто скромна — она была бедна и убога до отчаяния. Крохотная, всего в тридцать квадратных метров, в ней ютилось шестнадцать человек: наши родители и мы, четырнадцать детей, — и казалось, что она вот‑вот рассыплется от тяжести нашей жизни.

Жилая площадь делилась на две тесные комнаты, словно сдавливающие нас со всех сторон. В передней, едва ли больше десяти шагов в длину, хватало места только для деревянных лавок вдоль стен и единственного стола, что остался ещё от деда. Поверхность его, иссечённая ножами, покрытая царапинами и пятнами, хранила следы многих поколений. Здесь, при тусклом свете лучины или коптилки, мы с семьёй проводили вечера: сидели на лавках или прямо на земляном полу, подстелив ветхую тряпку или охапку соломы. Дети играли, отец с братьями постарше чинили упряжь, склонившись над столом, мать с сёстрами перебирали крупу — единственную нашу пищу, которую нужно было беречь до последней крупинки.

Задняя комната была чуть просторнее, но «простор» этот был лишь сравнительным: всё те же голые стены, те же лавки вдоль них, да печка — наша спасительница зимой. Едой нам служила однообразная трапеза. На нашем столе лишь миски с кашей да краюха чёрствого хлеба — если повезёт. О мясе не шло и речи, овощи были редкостью, фрукты — несбыточной мечтой, а сладкого мы не знали вообще. В праздники — если удавалось раздобыть — разве что яйца и картошка могли разнообразить нашу пищу. Но праздники случались так редко, и их ожидание порой превращалось в муку.

По углам землянки, сваленное на полу, хранилось всё наше небогатое имущество: изношенное тряпьё, лоскуты, старые инструменты. В одном углу, под низким потолком, висели иконы в медных окладах — тусклые, потемневшие от времени и копоти. На вбитых в стену гвоздях висела одежда — латанная‑перелатанная, передаваемая от старших к младшим.

Спали мы как придётся. Младшие — на полу, на подстилках из соломы, которые редко менялись и добавляли затхлость в нашем жилище. Старшие — на лавках, а зимой, когда мороз пробирал до костей, забирались на печку, где тесно прижимались друг к другу, чтобы согреться.

Воздух в землянке всегда был тяжёлым: летом — невыносимая степная духота, осенью и весной — запах сырости, дыма, немытых тел, кислой каши и старого дерева смешивался в одно удушливое облако. Зимой окна затягивали бычьим пузырём, летом оставляли открытыми — но и тогда прохлада не спасала: жара лишь сменялась удушьем.

За порогом нашей землянки начиналась сама выжженная солнцем и ветром Хорёвка. Как у нашего жилища, так и у всех в округе не было ни единого деревца: только строения, прилепившиеся друг к другу, словно грибы после дождя. Четыре десятка жилищ — глинобитных, крытых камышом, с маленькими окошками. Они стояли беззащитные перед суховеем, что выдувал из них тепло, перед палящим июльским солнцем, превращавшим глину в камень, перед осенними ливнями, размывавшими тропы до непролазной грязи.

*****

В нашем селе фамилии не просто давали — они сами собой нарождались и хранили в себе память о людях, их делах и даже слабостях. Ивановы‑Марьевские, к примеру, когда‑то перебрались к нам из соседней Марьевки, Рожковы‑Савкины пошли от деда Савелия — кузнеца, чьё дело гремело на всю округу. А рядом с ними жили Рожковы‑Парменовы. Это уже наш род, взявший название от деда, Пармена. У нас в роду все хлебопашцы, первыми распахавшие здешние целинные земли. Когда‑то здесь была нетронутая степь, ковыль по пояс, да хорьки в норах. Но Парменовы не побоялись взяться за плуг, и вскоре за их двором потянулись первые борозды. С тех пор и повелось: если кто хотел научиться пахать по‑настоящему — шёл к Рожковым‑Парменовым. Ветвь Рожковых получила своё название от прозвища «Рожок», которым наградили одного из моих дедов по отцовской линии за упрямство и крепкую силу.

Николаевы‑Шабольдиновы слыли в селе мастерами бить баклуши. «Опять Николаевы шаболят!» — качали головами соседи, видя, как они то сидят на завалинке, то гоняют голубей, то затевают что‑нибудь бестолковое. Прозвище прилипло намертво, да так и вошло в фамилию — Шабольдиновы.

Гундаревы‑Митрофановы славились гончарным делом. Их горшки с затейными узорами — завитушками да петушками — стояли почти в каждом доме. Дед Митрофан знал какой‑то секрет: глина у него получалась звонкой, не трескалась от жара, а вода в кувшинах оставалась холодной даже в самый зной.

Душкины‑Шаговы получили свою фамилию за особую походку. Старик Душка, основатель рода, был хромым, но шёл так легко и пружинисто, будто не ковылял, а шагал в каком‑то своём, особенном ритме. Внуки его переняли эту манеру — и вот уже все Душкины ходили так, что издалека можно было узнать: Шаговы идут.

Краснощёковы — тут и объяснять не надо: у всех мужчин в роду щёки были румяные, будто их кто кистью подкрасил. Зимой, после мороза, так и вовсе горели, как маков цвет. А Безбородовы — род удивительный: у них ни у кого бороды не росли, хоть ты тресни.

Березуцкие‑Кукушкины — те вообще загадка. Одни говорили, будто прабабка их была приметлива: услышит кукушку — и сразу скажет, сколько лет жить осталось. Другие уверяли, что дед их в молодости подражал кукушке так искусно, что птицы ему отвечали. Как бы там ни было, прозвище прижилось, да так крепко, что даже в церковных книгах их так записали.

Так и жили. Фамилии наши — как летопись: про труд, про слабости, про удаль и мастерство. Каждое имя — история, каждая семья — часть общей памяти села Хорёвка. И пока помнят эти истории, жив и сам край наш. Каждый знал своё место, помнил предков, чтил обычаи. И пусть не было в Хорёвке ни деревьев, ни каменных домов — была земля, была община, скреплённая трудом, нуждой и верой.

*****

Темнота и невежество царили в нашем селе, словно густой туман, окутавший каждый дом. В избах не знали грамоты, в сердцах жили суеверия, а за окраину села выходили с опаской — будто мир за околицей таил неведомые опасности.

И среди этой мглы был один свет — мой отец, Лукьян Парменович. Односельчане почитали его грамотеем и даже провидцем, способным прочесть судьбу по звёздам или по линии ладони. Почему? Да потому, что он единственный в селе умел читать — и не просто по‑русски, а ещё и по‑славянски, на языке древних книг. Знал он наизусть библейские предания, помнил пророчества, толковал евангельские строки о жизни праведников и грешников так, что слушатели замирали, боясь пропустить слово.

Летом, в часы полуденного отдыха, когда солнце стояло в зените и работа в поле замирала, отец выходил на край пашни. Соберётся вокруг него десяток мужиков, бабы с ребятишками — все слушают, раскрыв рты. Он доставал из холщовой сумки потрёпанную книгу, раскрывал её и начинал читать — медленно, внятно, с расстановкой. Слова лились, как вода из родника: о райских птицах, о свете, побеждающем тьму, о пути души от греха к спасению. Слушатели кивали, крестились, некоторые вытирали слезу — так сильно действовал на них голос отца, его вера, его знание. Книга та была единственная в нашем селе — «Евангелие».