Алексей Небоходов – Суккуб революции (страница 12)
Отвечал он охотно и подробно, как отвечают по хорошо знакомому предмету. Двенадцать лет службы пригодились наконец целиком и разом.
— Куда девать?
— В морг. Нарушение инструкции заметнее самого дела. Труп в морге — законен. Труп в овраге — вопрос. Вопросы нам не нужны.
Отвечал он, не задумываясь, доставая ответы оттуда, где они пролежали годами, как лежат в чулане старые газеты: пыльные, невостребованные, а выбросить рука не поднимается.
Каждый ответ был выверен и проверен на деле. Систему Потехин знал изнутри, знал все её щели и все места, где можно недоглядеть, недописать и оформить так, что выйдет законно, даже когда законного нет ни на грош.
Пока говорил, в его мозгу, как бы отдельно от него, работало холодное счётное устройство, в котором он сам себе не всегда сознавался.
Устройство складывало: двое конвойных — двадцать рублей в месяц. Дробыш, которому морфий и так выдаётся по рецепту, вопрос лишь в дозе. Трупы в морг, где Ланской подписывает не глядя всё, что кладут ему под руку, и делает это пятый год подряд.
Риск выходил малый, выгода большая, а главное, канал получался собственный. Не только для неё, но и для себя: для сейфа, для покоя и для того дня, когда Москва всё же ответит и понадобится что-то, что можно положить на стол первым.
Юридическую рамку он проговорил вслух сам. Никто его не спрашивал. Так проверяет себя перед экзаменом тот, кто готовился двенадцать лет и до сих пор ни разу не садился.
— С двадцать второго года внесудебных полномочий нет. Расстрел — только по приговору. Каждый акт под роспись. Без подписи трибунала — это самоуправство. Без подписи врача — нарушение процедуры. И то, и другое — статья.
Он замолчал и посмотрел на неё через стол и через дым папиросы. Между ними за этот час установилось расстояние, которого он не умел ни измерить, ни назвать.
В кабинете стояла тишина. За стеной, в столовой, часы отбивали своё, ровно и без всякого участия в происходящем. Феклуша заводила их по вторникам, и бой отдавался в половицах под сапогом.
— Я согласен, — сказал он наконец.
Два слова, без пафоса и без угроз. Ими начальник губотдела добровольно брал на себя поставку живого материала.
Папиросу Потехин докурил до конца и раздавил в блюдце жестом привычным и окончательным, словно поставил подпись под соглашением. Решение принял не разум и не совесть. Раздавленная гильза хрустнула под большим пальцем, и он снял с губы прилипшую крошку табака.
В голове уже складывался порядок. Двоих конвойных мало, нужен третий. С Дробышем договориться на двойную ставку. Для морга приготовить бумаги чистые, с подписями, печатями, маршрутами и часами приёма, чтобы и в Москве не нашлось, к чему прицепиться.
Ведь он — Семён Игнатьевич Потехин, начальник губотдела ГПУ, выживший под Бузулуком, и слово его в губернии стоит закона.
Женщина в тёмном платье представлялась ему при этом трофеем. Она нуждалась в его связях, он нуждался в ней, и удобнее этого Потехин ничего не придумал.
Он встал, поправил китель и застегнул пуговицы. Августина осталась сидеть с остывшей чашкой, и ровный взгляд её отметил только то, что гость собрался.
— До завтра, — сказала она.
Потехин кивнул, вышел в коридор и двинулся к лестнице, как выходят с закончившегося совещания.
Уже на ступенях рука привычно легла под мышку и папки не нашла. Он вернулся, взял её со стола и вышел вторично, чего с ним не случалось ни в одном доме за двенадцать лет службы.
На улице холодный майский ветер щипал влажную кожу. Фонарь бросал жёлтый круг на пустую брусчатку. Ни прохожих, ни постового с угла Троицкой, ни даже кошек.
Потехин остановился в этом круге с папкой под мышкой и постоял, будто пытаясь что-то припомнить.
Когда именно он согласился, вспомнить не удавалось. Только что речь шла о конвойных и о Дробыше, и вот он уже подряжается на канал, на поставку и на всё прочее, за что в Москве ставят к стенке без права помилования.
Она попросила. Отказать он не смог, и другого объяснения у него не было.
В папке лежали документы, собранные и проверенные за три дня, его последний козырь. Козырь превратился в бумагу: всё решилось помимо неё, поверх печатей и подписей.
Он послушал ветер в телеграфных проводах, поглядел на тёмные окна особняка и пошёл по мостовой в сторону Дворянской, где его ждали кабинет, карта с булавками и сейф.
— Завтра к вечеру всё будет готово, — сказал он вслух, и никто ему не возразил, только сапоги согласно поскрипывали при каждом шаге.
Шёл он ровно и не оглядывался. За спиной оставался особняк, тёмный и молчаливый, с задёрнутыми шторами и запертой дверью, а по мостовой уходил человек в скрипящих хромовых сапогах, с чужим именем на обложке и четырьмя документами, которые больше ничего не значили.
Глава 5. Первая поставка
Ночь стояла тёмная, майская, и пахло свежевспаханной землёй, а поверх неё тянуло горелой соломой, которую Ляпин не назвал бы и под протокол. Телега качалась по грунтовке, и подковы на ухабах стучали неровно, будто сердце, которое устало пугаться.
Верёвка держала руки за спиной не туго, лишь бы сидел смирно. Рот пересох. Сапоги жали в подъёме, левый особенно: мозоль над большим пальцем натёрлась ещё в марте, а сменить обувь было не на что, да и ни к чему теперь.
Один, два, три... Ляпин считал повороты одними губами, почти беззвучно. Привычка деревенская: везёшь сено, считаешь столбы, везёшь дрова, считаешь пни у обочины. По всем приметам, его везли расстреливать. Конвойный молчит, едут околицами, в объезд главной дороги. От конвойного тянуло сырой шинелью и дёгтем.
Четыре, пять, шесть... Думал он не о смерти. Боялся, конечно, но смерть была слишком велика, чтобы подступиться к ней прямо. Вместо неё в голову лезли три рубля, оставшиеся за ним Митьке Сорокину за прошлогоднее сено. Митька был мужик памятливый и не прощал даже родне, но теперь долг закрывался сам собой. Ляпин пошевелил пальцами: верёвка врезалась в запястье чуть ниже косточки.
Мать в Гнилицах, наверное, уже легла: керосин она берегла, а глаза всё равно не годились ни для чтения, ни для шитья. О том, что сына везут к оврагу за городом, старуха узнает не скоро, а может, и не узнает совсем: писать ей будет некому.
Семь, восемь... Дорогу к оврагу за Гнилым Ляпин знал не хуже пути до колодца. Туда возили с восемнадцатого года, и в городе её помнили лучше, чем ход к больнице: больница одна и на другом конце, а овраг близко и всем по пути.
Телега свернула не туда. Не к оврагу, а обратно, к городу, к мощёным улицам и фонарям, которые когда-то горели по вечерам и выхватывали из темноты то купца, то городового.
Ляпин сбился со счёта. Девятый поворот пропал между восьмым и той минутой, когда стало ясно, что везут его не расстреливать. Или не туда, где заведено это делать. Во рту стало кисло, и он сглотнул всухую.
— Куда? — спросил он конвойного.
Голос сорвался на полуслове, и вышло не то вопрос, не то стон.
Конвойный не ответил. Он сидел на облучке спиной к арестанту, курил махорку и молчал так основательно, будто ему за это платили отдельно и помесячно. Лошадь била подковами по булыжнику, и цокот перекрывал всё остальное: далёкий собачий лай и ветер, перебиравший листву в палисадниках.
Телега остановилась. Не у оврага и не у тюрьмы, не у стены, к которой водят по приговору, а у боковых ворот двухэтажного особняка в двух кварталах от губкома. Мимо этого дома Ляпин проходил раза два в жизни и всегда обходил его стороной.
Ворота открыли изнутри. Человек у створки оглядел телегу, как оглядывают подвезённый груз, и не сказал ни слова, только придержал створку сапогом.
Ляпина вывели. Не толкнули и не ударили, взяли под локоть и повели через узкий мощёный двор. Яблони вдоль забора стояли уже в листьях. Сирень в дальнем углу держала зелёные бутоны, сжатые, как маленькие кулачки. Оторванная водосточная труба билась о кирпич при каждом порыве ветра, и звенела, судя по всему, давно: в доме привыкли.
Из кухонного окна падал слабый свет керосиновой лампы. Электричество в городе давали до полуночи. Значит, полночь прошла. Из-под двери тянуло угольным чадом остывающей плиты.
В дом арестанта ввели через кухню, задним ходом для прислуги. Кухня пахла цикорием, чёрным хлебом и капустой, и запах сидел в стенах так же прочно, как въедается в руки работа у плиты.
Из кухни повели в коридор, из коридора в гостиную. Пол на пороге скрипнул дважды, под правой ногой и под левой. Ляпин остановился: гостиная оказалась не тем, к чему он себя готовил. Приготовлен он был к камере, к допросу и к побоям, хотя в губернии били редко и по распоряжению. Готов был даже к расстрелу. Стола он не ждал.
Стол был накрыт так, как встречают нежданного гостя в будний день. Хлеб чёрный, резаный, не свежий, но и не чёрствый. Чайник жестяной, с отбитым носиком. Две фаянсовые чашки с синим ободком, одна пустая, другая полная. Овальный стол был рассчитан человек на восемь, и посуду поставили с одного края.
Лампа под зелёным стеклянным абажуром стояла посреди скатерти, и свет ложился ровно, почти без теней. Над диваном висел портрет вождя, приколоченный чуть косо, чтобы закрыть невыцветший прямоугольник обоев от прежнего. Прямоугольник всё равно выступал с обеих сторон.
За столом сидела женщина. Тёмное домашнее платье, волосы цвета мокрой коры убраны в пучок, руки в перчатках лежат на скатерти неподвижно и ровно, как инструмент на верстаке до начала работы. Хозяйка не встала и не кивнула. Смотрела прямо, без выражения, и глаз не отвела, пока арестанта вели к середине комнаты.