18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Небоходов – Суккуб революции (страница 14)

18

Августина не останавливалась. Она двигалась ровно и размеренно, без ускорений и пауз, как работает механизм, рассчитанный на определённое число циклов. Циклы не заканчивались. Тепло шло снизу вверх, заполняя её холодное тело тем, в чём оно нуждалось, а Ляпин под ней отдавал и отдавал, переставая быть человеком и становясь источником, а потом переставая быть и источником.

В той части сознания, которая ещё работала, он понимал, что происходит, и сделать ничего не мог. Тело приняло решение без него. Тепло у него в груди оказалось сильнее страха и разума, сильнее всех долгов, о которых он говорил внизу, перед женщиной в перчатках за столом.

Он лежал и принимал происходящее как данность. Так принимает смерть тот, у кого нет выбора, и так тянется к костру замёрзший до бесчувствия.

Утро в доме началось обычным порядком. Феклуша постучала в дверь столовой с подносом, когда стенные часы отбивали шесть, и вошла, не дожидаясь ответа: привычка службы, которую не выбили ни смена власти, ни новые хозяева. У порога она остановилась, увидев, что хозяйка уже не спит.

Августина стояла у окна спиной к двери, в том же платье, что и накануне. Перчатки лежали на столе, сложенные одна на другую, без складок. Она не обернулась и сказала коротко, как отдают приказание по службе:

— В спальню не входить.

Феклуша кивнула, не переспросив и не сделав ни одного движения, которое сошло бы за любопытство. Поднос был поставлен на стол, чай разлит по двум чашкам, одна для хозяйки, другая для себя, хотя свою при хозяйке домработница никогда не пила: чашка наливалась по заведённому порядку, а не по надобности. Потом она вышла и притворила дверь с тем же тихим щелчком, с каким притворяла её всегда.

В прихожей уже топил печь Прохор. Феклуша прошла мимо, и старик не обернулся, потому что не услышал шагов. Глухота у него была полная, и мир по ту сторону её его не касался.

Домработница знала, за что его держат в доме. Печи он клал ровно, но достоинства его этим не исчерпывались. Глухого, который не проснётся от ночного приезда, найти труднее, чем хорошего истопника, и стоит он дешевле. Прохор понимал это без слов, тем животным чутьём, какое есть у всех, кто живёт, потеряв одно из важных качеств.

В своей комнате Августина подошла к овальному зеркалу с потрескавшейся амальгамой и осмотрела лицо внимательно, как осматривают работу.

Черты за ночь изменились. Не настолько, чтобы это бросилось в глаза постороннему, но достаточно, чтобы заметила она сама. Скулы смягчились и потеряли почти геометрическую чёткость. Кожа, гладкая, как фарфор, приобрела едва уловимую шероховатость. Губы, всегда бесцветные, отдавали теперь слабым розовым, как с мороза.

Перемены она отметила с удовлетворением. Чем обыкновеннее лицо, тем меньше к нему вопросов. Правильность притягивает взгляд, а неправильность позволяет пройти незамеченной.

Хозяйка надела перчатки, левую, потом правую, провела ладонью по ладони и вышла.

Во дворе губотдела ГПУ стояло время, когда ночь уже кончилась, а день ещё не начался. Каменные плиты покрывала майская сырость, не роса и не дождь, а влага, поднимающаяся тёплыми ночами из земли. Плиты тускло блестели.

Двор был пуст. Мыть его в это утро ещё не начинали.

Потехин вышел во двор, когда акт уже дописывали.

За складным столом у стены сидел Дробыш, врач губотдела, сорока лет, с нездоровой желтизной кожи и запавшими глазами. Халат он носил поверх штатского, воротник застёгивал до последней пуговицы, левый рукав у него был чуть длиннее правого. Потехин знал почему и не спрашивал: молчаливому врачу и самому спокойнее, когда о нём молчат.

Дробыш заполнял акт о приведении приговора в исполнение. Бланк был обычный, в трёх копиях, на папиросной бумаге, с графами для даты, времени, места, причины смерти и подписей. Перо в руке врача подрагивало, не настолько, чтобы буквы вышли нечитаемыми, но достаточно, чтобы строчки пошли неровно.

«Ляпин. Исполнение приговора трибунала», — написал он и отложил перо, чтобы дать чернилам высохнуть. Рука его двинулась было к внутреннему карману халата, но остановилась на полпути: врач вспомнил, где сидит и при ком.

Потехин подошёл с другой стороны стола. Китель вычищен, сапоги начищены до блеска, лицо выбрито так тщательно, как бреются к важной встрече, а не к пустому двору перед рассветом. Он взял бланк, поднёс к лампе над воротами и проверил каждую графу.

Дата стояла правильная. Время, двадцать три часа сорок пять минут, укладывалось в ночной порядок. Место привычное, у глухой стены. Причина, исполнение приговора трибунала. Всё сходилось, а сходиться оно должно было на бумаге, и другой сходимости от него никто не требовал.

Начальник губотдела расписался вторым, рядом с подписью врача, размашисто, с росчерком, который в губернии узнавали не хуже, чем скрип его сапог. Потом положил бланк на стол и придавил пресс-папье, тяжёлым, с гербом, стёршимся до того, что уже нельзя было разобрать, чей он и от какой власти остался.

Бумага легла ровно. Графы сошлись, подписи стояли на местах.

За воротами скрипнула ранняя телега. Кто-то выехал на работу, не зная и не желая знать, что случилось этой ночью в двух кварталах отсюда, в особняке с кафельными печами и венецианским окном.

Дальше всё держалось на бумаге. Не на фактах и не на свидетелях, а на трёх листках с неровными строчками и двумя подписями. Их отправят в архив, где они лягут к тысячам таких же, никому не нужных до того дня, когда кому-нибудь вдруг понадобятся.

В морге губернской больницы было холодно даже в мае. Неоштукатуренный кирпич, цементный пол, три стола вдоль стены, один занят, два пустые.

Пахло карболкой, а под карболкой держалось сладковатое и плоское, что живёт в цементе и в растворе между кирпичами.

Ланской стоял у занятого стола. Ему был шестьдесят один год, худощавый, малоподвижный, с циничным взглядом бесцветных глаз, как всякий, кто провёл десятилетия в обществе мёртвых. Руки прозектор держал опущенными, по привычке не трогать тело раньше, чем понадобится.

Простыню он откинул одним движением, быстрым и привычным, как откидывают занавеску, и остановился.

Повреждений на теле не было. Ни следов верёвки на запястьях, хотя по инструкции руки перед казнью полагалось связывать. Не было ни гематом, ни ссадин. Ни входного отверстия от пули с пороховым ожогом, ни выходного — ничего из того, что оставляет после себя расстрел.

Тело было высохшим. Не худым, а именно высохшим, как высыхает яблоко, забытое на зиму в чулане: кожа серая, натянутая на кости, щёки провалились, глаза ушли в орбиты, губы потрескались и обнажили дёсны. Такое лицо бывает после полугода болезни, когда от человека остаётся одна оболочка.

Ляпин не болел. По бумагам он числился здоровым и годным к труду, без жалоб. Взяли его за грабёж обоза на Заволочном тракте, приговор вынесли на прошлой неделе, кассацию отклонили. Ещё накануне арестант ел хлеб и ходил своими ногами, а теперь лежал на цинке, и осталось от него то, что остаётся после долгого недуга, а не после минуты у стены.

Прозектор не двигался. Такое он видел раньше, не здесь, а в Москве, в Мариинской больнице, в четырнадцатом году.

Случай был единственный за всю его практику, и объяснить его Ланской не сумел ни себе, ни тем, кто прочёл отчёт и вернул с резолюцией переписать. Молодая женщина двадцати шести лет поступила с общей слабостью, умерла через двое суток и на вскрытии выглядела так же, будто из неё выжали всю жидкость.

Он написал тогда «кахексия неясной этиологии» и к тому случаю больше не возвращался. Никто не возвращался. Дело закрыли, историю болезни сдали в архив, женщину похоронили на Ваганьковском, и всё пошло дальше, как будто она просто ушла тихо.

Ланской накрыл тело простынёй, медленно и бережно, как накрывают своих. Потом отошёл, сел на табурет у стены и сложил руки на коленях.

В заключении он напишет то же, что писал всегда. Правда стоила бы ему подписи под собственным приговором, а к этому старик был не готов ни раньше, ни сейчас. Ни тогда, в Москве, ни теперь, здесь, где он доживал свой век, топя память в спирте и в работе, что осталась единственным способом существовать.

Доктор сидел и смотрел на тело под простынёй. В той части сознания, которая была ещё не заглушена спиртом и годами, шевельнулось что-то старое, отложенное в дальние уголки памяти с уговором не трогать. Четырнадцатый год, Москва, Мариинская больница. И майское утро в Сдобоподобинске, второй такой случай за тридцать лет работы.

Глава 6. Прозекторская

Свет из полукруглых окон лежал на цинковом столе серой полосой. Девятое мая, утро. За воротами больничного двора изредка цокали копыта: город ехал на службу и знать не желал, что делается в низком кирпичном здании без вывески, где запах въедается и не выветривается из одежды неделями.

Ланской стоял над столом, сложив руки за спиной. Тридцать лет работы выработали в нём эту привычку: сначала смотреть, потом трогать. Тело лежало на спине, головой к окну. Мужчина лет сорока, широкоплечий, с задубелой кожей. Накануне этот человек значился в списке подлежащих этапированию, и к простыне была приколота справка дежурного фельдшера: «Осмотрено. Противопоказаний к этапу нет».

Справка не лгала. Противопоказаний действительно не было, и ничем другим на сегодняшнее утро Ланской пока не располагал, кроме этой строчки под ржавой булавкой.