18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Небоходов – Суккуб революции (страница 15)

18

Кожа обтягивала рёбра покойника так плотно, что прозектор пересчитал каждую дугу, не касаясь тела. Скулы выпирали остро, под глазами лежали синие впадины, а губы обнажали дёсны в улыбке, которую в руководствах называют facies hippocratica. Человек умер так, будто три месяца не видел хлеба, хотя ещё вчера был здоров и годен к дороге.

Вскрытие Ланской начал без промедления. Три разреза, классический доступ, которому его учили в Мариинской ещё до войны. Внутри всё оказалось целым: органы без изменений, сердце упругое, лёгкие розовые и печень обычных размеров. Ни следа голодания, ни пулевого канала или странгуляционной борозды, ни малейшего признака насилия.

Тело молчало. За долгую службу прозектор привык к обратному: покойники разговорчивее живых, они не скрывают ничего и у них всегда находится, что показать. Этот не сказал ничего.

Капля упала в слив, за ней другая. Резиновый шланг над дальним столом подкапывал ровно, и стук капель оставался в комнате единственным звуком, кроме дыхания самого Ланского.

Он снял перчатки и прошёл в закуток за дверью со стеклом, закрашенным белилами. Бланк заключения лежал в верхнем ящике: папиросная бумага, три копии. Первая уходила в ЗАГС, вторая в губздрав, а последняя подшивалась здесь и не читалась никем никогда. Прозектор макнул перо в фаянсовую чернильницу с потрескавшимся краем.

Причина смерти: истощение неясной этиологии, последствия алиментарной недостаточности.

Рука писала ровно и привычно, но на последнем слове перо споткнулось, хотя бумага была гладкой. Не тремор: короткий определённый толчок. Буква «и» в «недостаточности» вышла шире прочих, с неровным верхним элементом.

На эту букву Ланской смотрел дольше, чем на само тело. Провёл пальцем по строке, ощупывая шероховатость просохших чернил, отложил перо, сложил бланк пополам и убрал в карман халата. Формулировка была ложью: ровной, грамотной и принятой к сведению во всех учреждениях губернии. Рука узнала об этом раньше головы, и бумага в кармане хрустнула, ложась к подкладке.

Тело он накрыл промасленной тканью. Клеёнчатый фартук повесил на гвоздь у двери, тот повис криво, и старый врач выровнял его, не глядя, тем же движением, каким всю жизнь оправлял простыни на покойниках.

Запах карболки остался на манжетах. Ланской почувствовал его, поднося руку к лицу, чтобы поправить очки: резкий, химический и въедливый. Рубашка была стара, локоть заштопан, и карболка сидела в ткани так прочно, что казалась частью узора. Прачка на Полицейской брала с него вдвое против обычного и стирала его бельё отдельно, последним, после всего дома. Он не спорил и платил вперёд.

Инструменты замачивались в жестяном тазу: скальпели, ножницы и щипцы под слоем мутнеющего раствора. Прозектор сидел за деревянной дверью и смотрел на чернильное пятно, въевшееся в столешницу глубже всякого растворителя. Края у пятна были неровные, оно напоминало озеро на карте местности, где он никогда не бывал.

Пятна он не видел. Вместо стола в комнате с низким потолком и единственной лампой под зелёным абажуром перед глазами стояла Москва, осень тринадцатого года: Мариинская больница, препараторская в цокольном этаже и запах формалина с влажным сукном, которым накрывали столы между вскрытиями.

Сначала пришёл посредник. Невзрачный человек в калошах, надетых по сухой погоде, а на улице стояло сентябрьское утро с низким солнцем и первым инеем на траве у крыльца. Говорил человек вполголоса, будто в соседней комнате могли услышать, хотя в препараторской, кроме них двоих, не было никого. Смотрел при этом мимо — на стену, на потолок и на книжную полку с немецкими атласами в углу.

— Есть заказ, — сказал он. — Специфический. Нужен труп с доступом и без вопросов.

Ланскому шёл тогда пятьдесят второй год, он служил прозектором Мариинской, имел квартиру на Арбате и неоплаченные счета из мебельного магазина. Он слушал и кивал, ни о чём не спрашивая. Спрашивают в подобных случаях либо очень глупые, либо очень принципиальные люди, а он не был ни тем, ни другим и знал это про себя давно без огорчения.

Заказчик явился назавтра. Аптекарь Гильбих, худощавый, аккуратный до неприятности, в светло-сером пальто, слишком новом для осенней Москвы, и в перчатках, почти белых, из тонкой кожи, которых он не снял за весь разговор. Русским языком гость владел безупречно: без акцента и без единой ошибки, с грамотностью, вычитанной по книгам, а не услышанной в разговорах. От такой ровности делалось не по себе, будто перед тобой не живой человек, а граммофонная запись, где каждый звук стоит на месте, а души нет вовсе.

На край стола легли три золотые десятки и бутылка коньяку «Мартель», обёрнутая в бумагу. Монеты были новые, не ободранные, с чёткими буквами на реверсе и профилем императора на аверсе. Холод их сквозь ткань кармана не забылся до сих пор: тяжёлый, металлический и не согревающийся от тела. Коньяк он выпил не в тот вечер, а много позже, когда всё было кончено, и ничего особенного в нём не нашёл.

Заказ был изложен клинически ровно, будто речь шла не о покойнице, а о лекарственном сырье: молодая, здоровая по женской части, недавно умершая и без родни, которая станет задавать вопросы. Репродуктивная система целиком, извлечённая аккуратно, без повреждения соседних органов.

Такая нашлась вскоре: Груня. Аграфена Силантьева, двадцати лет, приют для чахоточных при Мариинской, палата номер семь, койка у окна. Умерла девятого ноября тринадцатого года от туберкулёзного менингита, развившегося на лёгочной форме.

Лицо её прозектор помнил и теперь: бледное, с синевой под глазами, с тонкими, почти прозрачными губами, чуть приоткрытыми, будто она собиралась что-то сказать и не находила сил. Держалось в памяти и другое: она пролежала в приюте дольше всех, почти год, и пережила двух соседок по палате, поступивших после неё. В карточке стояло: «Устойчива к терапии. Прогноз неблагоприятный».

Прогноз оправдался полностью, как оправдывалось там всё. Приют содержался на средства благотворительного общества, и оно ежегодно отчитывалось перед жертвователями о числе призреваемых, а выживших не считало вовсе. Цифра выходила внушительная, и жертвователи оставались довольны.

Репродуктивная система у покойной оказалась, как на таблице из атласа, и это Ланской проверил лично, вскрывая её на другой день. Матка нормальной величины, яичники симметричные, трубы проходимы и эндометрий без патологии. Всё чисто и здорово, как у девушки, ничем, кроме чахотки, не болевшей и умершей вовремя: достаточно поздно, чтобы родня перестала ходить, и достаточно рано, чтобы ткани сохранили свежесть.

Извлёк он всё аккуратно, одним блоком, как учили в школе Вирхова: матка с шейкой, обе трубы, оба яичника и связочный аппарат. Уложил в стеклянную банку, залил формалином доверху, закрутил крышку и обернул суконной тряпкой. Посреднику передал вечером того же дня, у заднего входа в больницу, где стояла помойка и куда без надобности не ходил никто.

Одну десятку прозектор истратил на новое пальто и обед в «Праге» на Арбате, две другие ушли на книги, заказанные по берлинскому каталогу. Книги пришли через три месяца, когда он уже почти забыл и Груню, и аптекаря в светлых перчатках. Пальто прослужило до восемнадцатого года и было обменяно на муку, книги стоят у него на полке до сих пор.

Осень четырнадцатого пришла с войной. Мобилизация, первые эшелоны с фронта, Мариинская, принимавшая раненых потоком. Ланской сутками не выходил из операционной: пулевые и осколочные раны, газовые ожоги. Однажды вечером, вернувшись домой на Арбат, он застал в передней Гильбиха, мокрого, растрёпанного и не снявшего калош у порога.

Аптекарь был стариком лет шестидесяти, хотя выглядел моложе оттого, что содержал себя с механической опрятностью. От неё в тот вечер не осталось ничего. Он стоял посреди крошечной прихожей и кричал — не повышал голос, а именно кричал, срываясь на фальцет в самых неожиданных местах, будто связки у него были настроены на чужую частоту.

— Ты кого мне подсунул? — орал он, размахивая руками, хотя в руках у него ничего не было. — Она проявляет все способности суккуба! Все до единой! Я проверял, и дважды, и трижды!

Ланской решил тогда, что старик спятил от собственных опытов. Слово «суккуб» осталось в памяти как книжное и чужое, вычитанное в средневековых трактатах или в бульварных романах, какие продавались на Разгуляе по три копейки. Он стоял в дверях с мокрым пальто на руке и не понимал ровным счётом ничего: ни про суккубов с их способностями, ни про то, что делается в его прихожей поздним вечером посреди рабочей недели.

Гильбих кричал ещё долго, потом замолчал внезапно, одёрнул галстук, сухой при мокрой насквозь одежде, повернулся и вышел, не простившись и не затворив за собою дверь. Ланской так и не понял, что он имел в виду, чего кричал. А после, когда война затянулась и революция снесла и Мариинскую, и Арбат, и всё прочее из той жизни, старый аптекарь забылся, тем более, что Гильбиха он с того вечера не видел больше никогда.

Только слово «суккуб» осталось в памяти само по себе, как застревает случайно услышанная мелодия, всплывающая потом без всякой причины.

Прозектор поднялся, не дав воспоминанию дойти до конца. Сидеть на одном месте он давно не мог: спина затекала, колени деревенели, а работа на сегодня была не закончена. Он надвинул очки, провёл ладонью по лицу, ощупывая щетину, не бритую с утра, и вышел из закутка в сторону архива.