Алексей Кукушкин – Там, где гнутся дубы - 2 (страница 8)
«Здесь всё началось».
Школа бронетанковых войск располагалась в гарнизоне Шёвде, в казармах Скараборгского полка (P 4). Это было невысокое здание из красного кирпича, с широкими окнами и плацем, на котором в застывших рядах стояли танки. Нас встретил майор, высокий, сухой офицер с орденом на кителе, и провёл внутрь. В коридорах пахло машинным маслом и кожей, и я слышал, как где-то вдалеке грохотали двигатели, там, на полигоне, шли учения. Отец прошёл в кабинет коменданта, а меня оставили с инструктором, который должен был показать, как здесь учат танкистов.
Мы прошли в учебный класс, где на стенах висели плакаты с устройством танка Strv m/42 — основного боевого танка шведской армии. На столах лежали разрезы двигателей, коробок передач, систем управления огнём. Инструктор, фельдфебель с лицом, изрезанным морщинами, объяснял, как устроена эта машина: 22 тонны стали, 75-мм пушка «Бофорс», три спаренных пулемёта. На танки ставили два варианта двигателей: спаренные Scania-Vabis по 160 лошадей или один Volvo на 380.
«Наши ребята, — сказал он, — за месяц учатся водить их в лесу, в поле, на болоте, а потом стрелять, с места, с ходу, ночью, в тумане».
Я спросил, сколько таких танков у Швеции. Он ответил: «К концу сорок четвёртого почти три сотни, плюс те, что переделываем из старых моделей».
Потом мы вышли на полигон. Там, на заснеженном поле, где ветер гнал позёмку, стояли танки в белой зимней раскраске. Я подошёл к одному из них, провёл рукой по холодной броне, и почувствовал, как от металла веет чем-то древним, железным, шведским. На крыле сидел механик-водитель, молодой парень в комбинезоне, и курил сигарету. Он рассказал, что танкисты учатся здесь с утра до ночи: вождение по пересечённой местности, стрельба по движущимся мишеням, ночные марши.
«Страшно?» — спросил я, а он усмехнулся: «Страшно, когда не знаешь, что делаешь, а когда знаешь, то не страшно».
Я вспомнил свои прыжки с парашютом в Норвегии и понял, что он прав.
Обед в танковой школе оказался делом суровым и непритязательным, как и всё здесь. Столовая представляла из себя, длинное помещение с низким сводчатым потолком, где пахло варёной капустой, кофе и хвойным дезинфицирующим раствором. Мы сели на деревянные скамьи за столы, накрытые клеёнкой с подтёками. Каждому выдали алюминиевый котелок Kokkärl m/40 — из тех, что пошли в войска с 1940 года, с двумя отделениями: для супа и для второго. Фельдфебель, сидевший напротив, показал, как откидывается ручка и как меньшая ёмкость служит крышкой для большей, сохраняя тепло. На обед был гороховый суп с копчёной свининой (его черпали поварёшкой из бачка, принесённого в термосе, видимо, из тех же термосов m/1944, что только начали поступать в части ), и гречневая каша с подливой из тушёнки. Хлеб серый, плотный, с хрустящей коркой, лежал в деревянных лотках на каждом столе. Кофе, вернее, желудёвый суррогат с цикорием, разливали из огромного закопчённого бака в эмалированные кружки. Пили без сахара, закусывая сухарём. Вокруг стучали ложками, переговаривались, кто-то чистил свои приборы из нержавейки, полученные в том же 1940 году вместе с новым котелком. Мне моя порция показалась скудной после домашних ужинов, но я видел, что солдаты ели без жадности, со спокойной сытостью людей, привыкших к походной жизни. Здесь, на этом железном ветру, в этом промозглом ангаре, пахнущем мазутом и шинельным сукном, еда была не ритуалом, а топливом, и они заправлялись перед учениями, как танки перед выходом на полигон, без лишних церемоний, но основательно.
К послеобеденному времени, я вернулся в казарму. Отец ждал меня у выхода, в шинели, с портфелем в руке. Он был в форме, при орденах, и выглядел так, будто готов был уйти на фронт хоть сейчас.
«Ну что, — спросил он, — видел, как обучаются танкисты?»
Я кивнул и сказал, что видел. Он усмехнулся, и в его глазах, обычно сухих и колючих, мелькнуло что-то тёплое.
«Знаешь, Карл, я рад, что ты поехал со мной. Ты должен знать, что мы не только бумаги собираем. Мы строим армию. Армию, которая сможет защитить всё, что мы вернули».
Я хотел сказать, что горжусь им, но слова застряли в горле. Мы простились у машины. Он обнял меня, жест, которого он никогда себе не позволял, и сказал: «Береги мать, сестру и себя».
Я кивнул, сел за руль, завёл мотор и выехал за ворота гарнизона. В зеркале заднего вида я видел его фигуру в свете фонарей, высокую, прямую, неподвижную. Он стоял и смотрел мне вслед, пока я не скрылся за поворотом. В голове у меня крутилось одно, он уходит на границу Германии, чтобы Швеция могла спать спокойно, я возвращаюсь в Стокгольм, чтобы встретиться с друзьями и рассказать им о том, что видел, и о том, что это только начало.
Из Шёвде я выехал в половине четвёртого, когда зимнее солнце уже клонилось к горизонту, окрашивая заснеженные поля в лилово-розовый цвет. До Стокгольма было три часа, если гнать без остановок, но я знал, что через час начнёт темнеть, а шведские зимние дороги в сумерках становятся зеркалом. Мой Volvo PV51 шёл ровно, но я чувствовал, как гравий, перемешанный со льдом, стучит по днищу, а руль то и дело ловит микро-уводы вправо туда, где обочина заканчивалась канавой, полной замёрзшей грязи.
Первый «сюрприз» ждал меня через час, за Эребру. Солнце село, и асфальт, там, где он был, покрылся тонкой, невидимой плёнкой льда. Я шёл по прямой, как вдруг корму повело влево. Volvo вильнул, и я, инстинктивно выкрутив руль, поймал машину, но следующая кочка бросила её уже вправо, прямо на встречную полосу. Секунда, и я увидел фары старого грузовика, который, пыхтя дизелем, тащился навстречу. Я успел сбросить газ и, чувствуя, как задница машины плывёт юзом, вывернул руль в сторону заноса. Volvo чиркнул по снежной бровке, обдав стекло ледяной крошкой, и выровнялся. Грузовик прошёл в метре, и я услышал, как его водитель, приоткрыв дверь, выругался сквозь шум мотора.
Через двадцать минут начал запотевать лобовое стекло. Я включил печку и слабый, едва тёплый ветерок, который выходил из дефлекторов Volvo, но этого было мало. Дышал я часто, нервно, и тёплый воздух изо рта оседал на холодном стекле мутной пеленой. Пришлось приоткрыть боковое окно. Ледяной ветер ударил в лицо, смешался с запахом бензина и раскалённого масла, и я, щурясь от слёз, вытирал стекло рукавом, чувствуя, как пальцы немеют на руле. «Вольво» шёл в этой полутьме, как слепой, и каждый раз, когда из-за поворота выныривала встречная машина, я молился, чтобы наши фары разминулись в этом танцующем на льду лабиринте.
Где-то под Энчёпингом стрелка температуры полезла вверх. Я взглянул на приборы, мотор, работавший на пределе три часа подряд, начал перегреваться. Пахло горелым маслом и чем-то сладковатым, антифризом, который, видимо, капал из радиатора. Я сбросил скорость до семидесяти, но печка стала дуть ещё слабее, а стекло запотевать с новой силой. Пришлось остановиться на обочине, открыть капот и ждать, пока остынет мотор. Вокруг ни души, только снег, темнота и вдалеке огоньки деревни. Я стоял, опершись на радиаторную решётку, и думал: как хорошо, что отец не видит, как я убиваю его машину.
Последние полчаса дороги были самыми страшными. У меня кончилась вода в бачке омывателя, а грязь с колёс лепилась на стекло, смешиваясь с инеем. Я ехал почти вслепую, высунув голову в боковое окно, и ветер хлестал по лицу ледяной крупой. На въезде в Стокгольм, на спуске к мосту, Volvo снова занесло, на этот раз сильнее. Я крутанул руль, машина описала дугу, и я успел заметить, как мимо, в какой-то паре сантиметров, пронёсся бетонный столб. Всё. Я выдохнул, вытер лицо рукавом и, чувствуя, как дрожат руки, поехал дальше, медленно, не больше сорока. В центре, где фонари уже зажглись, я наконец оттаял. Volvo чихнул на светофоре, но не заглох.
Я погладил приборную панель, как живую. «Спасибо, старая. Мы доехали». До встречи с друзьями оставалось десять минут, и я знал, что эти десять минут я просто постою, прижавшись лбом к рулю, и буду дышать, глубоко и ровно, как в тот раз, когда мы с Кристиной едва не улетели в канал и как в Норвегии, когда немецкая пуля просвистела над ухом. Я жив и машина жива, значит, вечер состоится.
Бар в подвале Café Opera был полупустым, субботний вечер только начинался, и редкие посетители сидели за столиками, приглушённо переговариваясь. Лампы под зелёными абажурами отбрасывали жёлтый свет на полированное дерево стоек, и в углу, у камина, где догорали дрова, стоял знакомый силуэт. Фольке Линдман сидел в кожаном кресле, развалившись с той ленивой грацией, которая отличала лётчиков, привыкших к перегрузкам и внезапным рывкам. На нём был тёмно-синий свитер ручной вязки, который я видел у него в декабре, тот самый, что связала мать, «чтобы не замёрзнуть в кабине, пока двигатель прогревается».
Свитер был высоким, с воротником-трубой, и поверх него кожаная лётная куртка, расстёгнутая, с нашивкой эскадрильи на левом рукаве: стилизованный орёл и буквы F 8 — авиабаза Баркарбю, где он служил. Штаны тёмно-серые, ботинки тяжёлые, лётные, с толстой подошвой. В руках он держал кружку тёмного пива и, увидев меня, поднял её в приветствии.
«Карл! — крикнул он, и его голос, всегда громкий, прокатился под низкими сводами. — А я уж думал, ты в Норвегии застрял!»