18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Колмогоров – Сахар (страница 49)

18

Гершвин уставился на девчонку.

– Какой отец?

– Отец… ну, знаешь, мужик, который зачал тебя с женщиной, называется отец, а та женщина – мать, – пояснила Амарилис с ядовитой ухмылкой.

– Обязательно отец?

– Угу…

– Обязательно сына?

– Он так сказал…

У Гершвина был совсем дурацкий вид, девчонка рассмеялась. Гершвин вцепился ей в руку.

– Ты точно поняла? Посмотри еще раз!

– Ты что! Мне больно!

– Он точно говорит: отец должен убить сына?

– Да, он это говорит! Я пока еще понимаю по-испански.

Гершвин взял бутылку и глотнул рома.

– Что с тобой? Ты какой-то… пришибленный. – Девчонка потрогала его лоб. – У тебя живот болит?

Гершвин еще глотнул из бутылки. Торопливо набрал номер на мобильнике.

– Мой дорогой! Как ты долетел? – сказала мама с острова Сент-Китс.

– Все хорошо, мама!

– Тебе нравится Куба?

– Нравится. Кто такой Диего Альварес?

Пауза, а потом беспомощно:

– Как ты узнал?

– Неважно. Кто это?

Пауза, а потом сухо:

– Твой отец.

– Круто…

Пауза.

– Ты больше ничего мне не скажешь?

Вздох.

– Ну, это не по телефону.

– Нет уж, скажи мне по телефону, он был в Одессе?

– Да… В восемьдесят шестом году… У нас… мы… В общем, он уехал, и я вышла замуж за твоего… отца… А в восемьдесят седьмом родился ты.

– Ты вышла за папу, чтобы скрыть беременность?

– Не говори так. Ты ничего не знаешь.

– Да, я ничего не знаю! А почему?! Почему я не знал этого?!

– …Нипочему. Прости. Так получилось… Как ты узнал? Ты его видел?

– Нет, – соврал Гершвин.

– Ты нашел его? Ты пойдешь к нему?

– Нет. Пока, мам.

– Но как ты узнал?

– Неважно!

– Как же неважно? Ты его видел?

– Нет. Все, мам, пока. Я еще позвоню. Береги себя.

– Когда ты позвонишь?

– Скоро. Не волнуйся.

Он отключил вызов. Девчонка смотрела на него с любопытством.

– Это что за язык?

Бродил по улицам, пока не стемнело. Где-то выпил еще и еще. Приземлился только на террасе гостиницы «Инглатерра». Они любили зависать здесь с Клаудией. Теперь он сидел один, смотрел на панораму площади с пальмами и монументом, на длинный ряд сверкающих немыслимыми красками допотопных динозавров американского автопрома, чудом выживших на этом «затерянном острове». Перекликались их водители. Небо становилось все сине́е, а фонари – все желтее, и в вязком смешении теплых и холодных красок неспешно проплывала пестрая толпа. Музыканты зажигали, и публика жгла. Гершвин заказал еще рома и узнал песню, которую они слушали здесь раньше, и Клаудия перевела ему простые слова: «Накрась свои губы, Мария, и ты снова станешь красивой, как когда-то, когда я увидел тебя первый раз…»

Пи́нтате лос ла́биос, Мария! Накрась свои губы, Мария! Напористо, ритмично.

Зачем они это делают? Он просто хотел сидеть здесь, и напиваться, и смотреть, как за колоннами в розовых и бирюзовых боках кабриолетов отражаются желтые фонари. Зачем теперь эта песня? Спойте лучше про команданте Че Гевару! Но они уже разогнались и катили по рельсам: перестук барабанов – как перестук колес.

Пинтате лос лабиос, Мария! Припев повторялся и повторялся. Накрась свои губы, Мария! Черт возьми ее, эту Марию! В детстве Гершвин часто слышал, как родители ругались, и отец все поминал матери какого-то кубинца, обзывал ее кубинской шлюхой, кричал, что взял ее после кубинца и не побрезговал. Гершвин тогда думал, что это больная фантазия старого ревнивца. Какие, к черту, в Одессе кубинцы? Есть румыны, есть итальянцы, есть греки – это сколько угодно. Но кубинцы!.. Пинтате лос лабиос, Мария! Еще глоток… Темп нарастал медленно, но неуклонно, исподволь. Вот оно! Вот! Отец – Папа-Гершович – знал…

Пинтате лос лабиос, Мария, так это правда, его мать – кубинская шлюха, а он таки – да, плод ее грехопадения с этим мачо-полковником, впрочем, тогда он еще не был полковником, наверно, он был лейтенантом или даже курсантом, пинтате лос лабиос, Мария, и мы с тобой пойдем танцевать, Мария, Мария, Мария, накрась свои губы, Мария, еще глоток, еще, неужели все это Гершвин получил от него, вот это все от курсантика, занесенного в Одессу международной солидарностью трудящихся… неужели все от него… накрась свои губы, Мария, неужели эта Куба в крови Гершвина от полковника, и все, что он тут устроил, это от крови, кровь привела его сюда, потому-то он так любит все это, вот это все, Гершвин посмотрел за колонны на это все, что казалось ему теперь круговертью цветных пятен, вот почему он сидит здесь, а не где-нибудь в Кракове, Мельбурне или Нью-Йорке, пинтате лос лабиос, Мария, вот почему, когда он вышел из самолета в первый раз и еще ничего не видел, кроме пальмы на краю запущенного летного поля, он уже почувствовал, что вернулся на родину после долгих странствий в чужих холодных краях, и потом, когда он сел на скамейку в сквере под странными деревьями и обветшалыми балконами, он услышал, как поет неведомая птица, увидел весь вспененный розовыми цветами куст и механика в замасленном комбинезоне, латающего убитый «шевроле» пятьдесят седьмого года, – тогда он подумал, что этот город так похож на его родную Одессу, но, кажется, еще роднее.

Пинтате лос лабиос, Мария, и этот вечер, и это чернильное небо и эта песня – это все у него в крови, дано ему с рождения, и этот ритм… и… нет… пинтате лос лабиос, Мария, я так давно не видел тебя на районе, о Мария-Мария-Мария, неужели и она, нет, нет, неужели и Клаудия – просто потому, что это зов крови, это кровь выбрала ее, кровь полковника… пинтате лос лабиос, Мария, нет, чертов полковник, будь ты проклят, папа…

Гершвин расхохотался громко, но никто не обратил на него внимания, среди общего веселья можно было хохотать сколько угодно.

Я убил друга из-за тебя, папа, друга, которого сначала предал и обокрал… Накрась, накрась свои губы, Мария, и мы пойдем танцевать, как прежде, нет, я не отдам тебе Клаудию, нет, папочка, ты здесь ни при чем, пинтате лос лабиос, Мария, Клаудия только моя, это я ее нашел, только я, ты никто для меня, папа, никто…

Гершвин опять смеялся, и все вокруг смеялись.

О Мария, Мария, ты так прекрасна, Мария!

Все смеялись и хлопали в ладоши вместе с ритмом, повторявшимся с железной неустранимой последовательностью. Солист заливался, и голоса ему вторили и вторили, и плыли за колоннами цветные пятна, и поэт Хосе Марти высился на площади, недвижимый, с указующим перстом…

Ритм все повторялся, но голоса смолкли. Солист пошел по столикам собирать гонорар. Когда он подошел и протянул плетеную корзинку, то увидел, что парень плачет.

– Тодо бьен, сеньор?[33] – спросил солист.

– Тодо бьен, – ответил Гершвин.

Утром он вышел из гостиницы «Инглатерра», где снял номер, и позавтракал в дешевом кафетерии по соседству. Здесь они с Клаудией тоже бывали, ели бутерброды с ветчиной и сыром. Гершвин заказал себе такой же. Когда смуглая девушка принесла еду и кофе, он сказал ей по-испански (знал уже полсотни слов):

– Спасибо, сестра!

И она ответила без тени иронии:

– Приятного аппетита, братец!

Жуя бутерброд, Гершвин думал: как хорошо почувствовать свою кровную связь с этой симпатичной девчонкой, и с этой площадью, и с поэтом, возвышавшимся на площади под пальмами. Но он уже знал – эта связь ненадолго, и придется покинуть только что (вчера) обретенную родину, потому что он увезет Клаудию отсюда, когда найдет. Навсегда. Свыкнувшись уже с тем, что он кубинец, и даже с тем, что он кубинец-эмигрант, Гершвин ежеминутно содрогался при мысли о другом вчерашнем открытии – об извращении, почти инцесте, невольно им совершенном, ведь оказалось, у них с отцом на двоих одна девушка. Гадость какая! Неужели всю свою будущую жизнь, ложась в постель с любимой женой, он будет думать о папе. Надо было прибить того папу в самом начале, еще в пещере…