Алексей Халеев – Палимпсест (страница 1)
Алексей Халеев
Палимпсест
Глава 1: Искусство выжженного листа
Ты просыпаешься от запаха гари, но это не пожар. Это твой мозг. Он медленно, методично тлеет где-то в районе префронтальной коры, оставляя после себя серую, горькую золу несбывшихся сюжетов. Имя моё – Лев Христофорович Шмуклер, и я – писатель. То есть человек, который три года не может написать ничего, кроме списков в блокноте. Списки – это безопасно. «Купить тухлый кефир для эффекта трагедии в желудке», «позвонить матери (не надо)», «темы для великого романа: 1) мужик, 2) мужик, но с пистолетом, 3) мужик с пистолетом и экземой, 4) экзема, её внутренний мир».
Квартира, вернее, комната в хрущёвке, раздолбанной до состояния археологической диггерской ценности, делилась со мной ещё два организма: кот Борис Николаевич, страдавший, судя по взгляду, экзистенциальным кризисом бытия без opposable thumbs, и сосед сверху, дядя Жора, который коллекционировал пустые бутылки из-под белизны и воссоздавал в своей однушке битву при Ватерлоо, используя тараканов в роли французов и немцев. Звуки падения наполеоновской армии сквозь потолок – вот мой саундтрек творчества.
Безденежье – это не просто отсутствие купюр. Это физическая материя, атмосферное давление. Оно вдавливает тебя в пол, заставляет рассматривать узоры на линолеуме в поисках кода да Винчи, который откроет сейф с гонораром. Оно делает из похода в магазин за дошираком экспедицию на Эверест с расчётом калорий до последней крупицы сушёной морковки. Я продал всё, что имело хоть какую-то ценность, включая старую пишущую машинку «Ундервуд» (на неё падал потолок, она была в стиле «пост-советский стук-арт»), и вступил в эру цифрового ничтожества, печатая на ноутбуке с отваливающейся «К», что делало каждое слово похожим на заикающегося философа: «ккккогда ккккровь засохла на ккккухонном ккккранЕ».
Отчаяние – это когда ты начинаешь гуглить «как написать бестселлер за неделю», читаешь статьи бывших копирайтеров, ставших гуру литературного успеха, и понимаешь, что их советы сводятся к «поймать волну», «быть в потоке» и «найти свою нишу». Моя ниша, видимо, находилась где-то между щелью в диване, где завалялась засохшая сметана, и унитазом дяди Жоры, в который он спускал побеждённых тараканов-гренадёров.
Но однажды, в особенно яркий момент, когда Борис Николаевич смотрел на меня с таким презрением, что я почувствовал себя литературным критиком, меня осенило. Осенило не лучом света, а скорее каплей конденсата с промерзшего окна, упавшей прямо на темечко. Если мир отказывается давать мне сюжет, я создам его сам. Не на бумаге. В жизни. Искусственный успех для искусственного творца. Художественная акция длиною в жизнь. Перформанс отчаяния, который, будучи описанным, и станет тем самым романом. Сатирой на всё. На писательские тусовки, на погоню за хайпом, на абсурдность бытия. Я стану куратором собственного падения, режиссёром провала, который выглядит как взлёт. Проект «Глория».
Концепт был прост и гениален, как лом. Я создам литературного персонажа. Не на страницах, а в реальности. Моего двойника, автора-загадки, мистификацию, которая взорвёт маленькое болотце местной богемы. А потом я «найду» его дневник, опубликую его как сенсацию, и мы все будем купаться в деньгах и внимании. Персонаж должен быть идеален: таинственный, травмированный, гениальный и, что критически важно, мёртвый. Чтобы не предъявлял авторских прав. Мне нужен был труп. Но не реальный, конечно. Это было бы уже криминально и не по-паланиковски изящно. Мне нужен был труп-призрак, труп-конструкт.
Я назвал его Аристарх Токмаков. Имя звучало как удар чугунным утюгом по черепу – тяжело и окончательно. Он был писателем-затворником, жившим в заброшенной водонапорной башне на окраине города, писал манифесты о «текстуальной телесности» и «семиотике вырождения», которых, естественно, никто не видел. Он умер при загадочных обстоятельствах, оставив после себя единственную рукопись – роман-лабиринт, роман-вирус. Моя задача была сначала создать миф о Токмакове, а потом «обнаружить» его наследие.
Первый шаг – засветить имя в узких кругах. Я создал десяток фейковых аккаунтов в соцсетях и на литературных форумах. От имени восторженных читателей, случайных знакомых, помешанных исследователей я начал ронять крупицы легенды. «Вы читали Токмакова? Нет? А я видел один листок, найденный возле той самой башни… там были слова, после которых три дня болели зубы». «Слышал, он экспериментировал с записью текста на дрожжевом тесте, а потом пёк из него хлеб и съедал, вбирая сюжет в плоть». «Говорят, его последний роман написан на стенах башни, но прочесть его можно только при определённом угле падения луны, и то, если у тебя астигматизм».
Абсурдность заявлений была их защитой. Это же был performance art. Я сам почти начал верить в этого психа из башни. Особенно после третьей бессонной ночи, когда я писал от его лица манифест «Литература как аутоиммунная болезнь: текст, пожирающий носителя». У меня заныла печень. Я воспринял это как знак.
Параллельно нужно было обустроить «место силы». Заброшенная водонапорка на промзоне была идеальна. Я проникал туда ночами, как крыса-неудачник. На стенах, используя трафареты и баллончик с краской, я начал наносить отрывки «текста» Токмакова. Бессвязные, пугающие, псевдофилософские сентенции: «МОЯ КИШКА ПИШЕТ ШЕДЕВР НИТКОЙ ИЗ ГЛИСТОВ», «СЛОВА ЭТО ЧЕШУЯ НА ТЕЛЕ БОГА-ПРОКАЖЁННОГО», «ВСЕ ВЫ – СНОПИКИ В САЛАТЕ МОЕГО НЕБЫТИЯ». Это было смешно, жутко и отчаянно. Я чувствовал себя идиотом и гением одновременно, что, вероятно, и есть классическое состояние художника.
Одной ночью, когда я, закончив очередную «фреску» (изображавшую схему пищеварения метафоры), спускался по ржавым скобам башни, меня окликнул снизу хриплый голос.
– Эй, Пикассо! Слезай, поговорить надо.
Я чуть не сорвался. Внизу, освещённый тусклым светом разбитого фонаря, стоял мужик в драном камуфляжном плаще и с тележкой из супермаркета, доверху забитой банками. Это был не дядя Жора. Это был квинтэссенция всего маргинального, что плодил этот район. Лицо, будто вырезанное из старой покрышки, глаза – две щелочки от консервного ножа.
– Кто ты? – выдавил я, достигая земли.
– Меня зовут Семён, – сказал он, и голос его скрипел, как несмазанная дверь в ад. – Но все зовут Сёма-Консерва. Я здесь живу.
– В башне?
– Рядом. В котле от старого паровоза. Удобно. Кругло.
Он оказался местным философом-бомжом, своеобразным хранителем этой свалки. И он наблюдал за моими ночными вылазками. Вместо того чтобы сдать меня полиции или просто побить, Сёма-Консерва проявил неожиданный, пугающий интерес.
– Это ты про того… Токмакова понаписал? – ткнул он грязным пальцем в свежую надпись: «ЯЗЫК – ЭТО МОГИЛЬНЫЙ ЧЕРВЬ, КОТОРЫЙ ГОВОРИТ ТВОИМИ ГУБАМИ».
Я кивнул, готовый ко всему.
– Фигня, – отрезал Сёма. – Слишком сложно. Над людями надо смеяться, а не пугать их. Они и так пуганые. Вот смотри.
Он достал из тележки банку тушёнки без этикетки, открыл её перочинным ножом и, зачерпнув мякоть, размазал по бетону рядом с моим текстом. Потом пальцем вывел: «ВАШ БОГ СДОХ ОТ ПОНОСА». И поглядел на меня с вызовом.
– Чувствуешь разницу? Прямо в душу. По утрам тут бабки на помойку ходят, прочтут – день прожит не зря.
И тут меня осенило второй раз. Сёма-Консерва был гением. Гением чистого, нефильтрованного, маргинального абсурда. Он и должен был стать первым «свидетелем», первым адептом культа Токмакова. Я рассказал ему всё. Почти всё. О бедности, о провале, о своём плане. Он слушал, жуя тушёнку, и кивал.
– Значит, нам надо продать этого покойничка? – резюмировал он.
– В общих чертах, да.
– Я в деле, – сказал Сёма. – Но у меня условия. Во-первых, 30% от бабла. Во-вторых, ты вставишь в его книгу мой манифест.
– У тебя есть манифест?
– Он у меня в голове. Я его тебе продиктую. Он про то, что мир – это банка, а мы все – тухлая килька. Глубоко.
Так родился творческий союз. Шмуклер и Консерва. Писатель-неудачник и философ-бомж. Мы дополнили миф о Токмакове народной, брутальной простотой Сёмы. Легенда обрастала плотью. Теперь уже не только в сети, но и в реальности, среди обитателей промзоны, поползли слухи о призраке башни, который говорит устами сумасшедшего консервщика. Сёма выступал на свалке с чтением «апокрифов Токмакова», которые мы сочиняли вместе по ночам, сидя у его котла и запивая чифиром. Это была потрясающая, сюрреалистическая сатира на литературный процесс. Сёма вёл себя как пророк, а его паства – пьяницы, бомжи и потерянные души – внимала, сплёвывая и одобрительно покрикивая. Они стали первыми, искренне верящими в существование Аристарха.
Я начал писать. Впервые за три года слова лились рекой. Я описывал наш же собственный трюк, возводя его в степень метафоры всего. Роман назывался «Башенный синдром». От лица литературоведа, который находит дневники Токмакова, я писал историю его жизни, его безумия, его смерти. Вплетал туда «манифест кильки» Сёмы. Это была мощная, тёмная, смешная и очень грустная проза. Я выкладывал фрагменты в сеть от имени «исследователя», и они начали цеплять. Сначала скептические комменты, потом интерес, потом восторг. «Где это издано?», «Кто этот Токмаков?», «Это величайшая мистификация или гениальная находка?».