Алексей Елисеев – Кассета (страница 1)
Алексей Елисеев
Кассета
Кассета. Пролог
Декабрь 1991 года.
Снег лежал не везде.
Лежал там, где ему дали. На покосившихся коньках частных крыш, на ржавых бочках с замёрзшей водой, на чугунной трубе радиозавода. Завод не работал уже год. Не дымил, не шумел — просто труба торчала. И снег на ней держался, потому что никто не сбивал.
Вдоль насыпи снег был серый от угольной пыли. Не белый. Не зимний. Уставший. Как будто климат сам решал, стоит ли стараться ради этой страны, и решил — не стоит.
Воздух. Сырой, подвальный. Пахло угольной гарью, кислым электролитом аккумуляторным и ещё кое-чем — тем, как пахнет в пустых погребах, в брошенных сараях, когда вещи начинают гнить, и никто им не мешает. Так пахло на всей воронежской окраине. Так пах конец эпохи. Люди ещё жили, готовили, ругались, засыпали под радио, но запах уже был — конец эпохи пах именно так.
Гирлянды кое-где висели до сих пор. Красные лампочки, зелёные. Почти не зажигали — электричество денег стоило. А денег не было. Совсем. Только у нескольких человек, чьи фамилии говорили шёпотом и без выражения. Новые. Они скупали цеха за копейки и перепродавали друг другу. Что с ними делать — не знали. Просто скупали.
Город затаился. Ждал. Ждал, когда кончится год. Кончится страна. Когда станет ясно — а что теперь-то? Это ожидание объединяло всех. Пенсионерку, которая пересчитывала пачку рублей, уже ни на что не годных. Директора завода, который подписывал приказ о своём же увольнении. Оно тряслось в трамваях. Сочилось из радиоточек, повторявших одно и то же, без конца: Союз Советских Социалистических Республик прекратил существование. Восьмое декабря. Беловежская пуща. Подписи. Всё.
А человек с камерой не ждал. Он шёл.
Улица называлась Кривая. Назвали так не за изгиб, хотя изгиб тоже был. Просто на этой улице всё шло криво. Постоянно. То пьяный забьёт собутыльника до смерти за бутылку «Столичной», а потом сидит на ступеньках и ждёт милицию. Не бежит. Потому что бежать некуда, да и незачем. То ребёнок пропадёт на три дня и найдётся в погребе — живой, но молчит, глаза взрослые, и страх в них недетский.
Человек с камерой знал Кривую. Он вообще много знал про этот район. Старый район, дореволюционный. Воронеж ещё не был центром Черноземья, когда эти дома строили. Он знал, где погреба. Знал, где подземные ходы от купеческих усадеб остались — мальчишкой лазил. Знал, где земля просела над старыми захоронениями. Он тут вырос. Хотя «вырос» неправильно. Пророс. Как сорняк через бетон. Сам не понимал, чем питался.
Камера — «Электроника ВМ-12», советская. Громоздкая, угловатая. Видоискатель потел на морозе, вечная проблема. Купил два года назад за три месячных зарплаты инженера с оборонного. Бешеные деньги по тем временам. Но не жалел. Работала. Аккумулятор только держал час, не больше. Поэтому он всегда таскал три запасных. Четвёртый оставлял дома, на зарядке. А сегодня взял все четыре. Сам не знал почему.
Шагал не спеша. Сапоги вдавливали снег до земли. Следы оставались — через полчаса заметёт, через час уже никто не отличит от обычных неровностей.
У крайнего дома на Кривой он остановился.
Старый дом, рубленый, почернел от сырости и времени. Два окна. В них свет — тусклый, жёлтый, дрожащий. Лампочка без абажура, голая. Такие лампочки только там, где люди уже не думают об уюте. О другом думают. Или ни о чём.
Человек с камерой поднял голову и долго смотрел на эти окна. Лицо — ничего. Не хмурился. Не улыбался. Смотрел, как смотрят на часы, когда сверяются с расписанием и видят, что всё идёт точно.
Он знал этот дом. Знал эту женщину. Он знал, что случится через сорок минут. Знал — и всё. Откуда — не спрашивал. Просто однажды начал знать. Что будет. Где. С кем. Не предчувствие. Не догадка. Знание. Ясное, как цифры на корпусе камеры. Несколько раз до этого он пробовал вмешаться, но быстро перестал. Потому что если ты знаешь — значит, так надо. Наверное.
Проверил аккумулятор. Зелёный загорелся ровно. Затянул ремешок на запястье туго, до белого следа на коже. Нажал запись. В углу видоискателя замигала красная точка — ровно, методично, как пульс спокойного человека.
И замер.
За два часа до этого мужчина и женщина сидели на кухне и слушали радио.
Радио было старым, ламповым. «Рига-10». Рижский шильдик ещё родной, гордость советской промышленности. Её мать подарила на свадьбу. Мать умерла четыре года назад в больнице — болезнь с длинным названием, про которое врачи говорили долго, а смысл один: человек выгорел внутри, как лампочка накаливания. И всё.
Приёмник иногда цеплял две станции разом. Диктор из Москвы бубнил про Беловежские соглашения, и сквозь него лезла старая песня: «Люди встречаются, люди влюбляются…» Вместе они звучали дико. Глумливо даже: «…подписано соглашение о создании Содружества… люди встречаются… лидеры трёх республик… мне не везёт в этом, так что просто беда…»
Советского Союза больше не было. С восьмого декабря. Страна, в которой они родились, встретились, поженились и состарились к тридцати пяти годам, просто исчезла. Не проиграла войну. Не пережила революцию. Просто перестала — и всё. Никто вокруг не понимал, что делать. В этом непонимании было что-то почти религиозное: отменили реальность, а чем заменить, не сказали.
Женщина курила. Она всегда курила, когда нервничала. А нервничала с утра. Ей казалось — вместе со страной кончилось и её время. Молодость, надежды, право на будущее. Тридцать пять лет. Муж не работает. Завод встал в марте. Последнюю зарплату выдали бумажками на сахар. Сын живёт у свекрови, под Борисоглебском, потому что здесь кормить не на что. Денег нет. Вообще.
На столе стояли три кружки. Одну она машинально достала — для сына, — и тут же убрала в сушку. Привычка.
А по радио всё говорили «суверенитет» и «содружество». Будто это могло что-то изменить в её кухне. В её кастрюлях. В её бессоннице.
— Выключи, — сказала она.
Голос низкий, с хрипотцой. Табак выгрызал его десять лет, и получалось неплохо.
Муж не пошевелился. Сидел на табурете, руки положил на стол ладонями вниз, и смотрел в одну точку — туда, где обои отклеились треугольником и обнажили старую штукатурку, грязную и всю в рытвинах. Пил третий день. Не запой — на запой деньги нужны, — а что находилось в доме. Спирт разбавленный. Остатки портвейна. Бормотуха вчерашняя. Пил молча. Планомерно. Не буянил. Не орал. Просто уходил в себя и не возвращался.
— Выключи, я сказала.
Молчание.
Она встала, перегнулась через стол, крутанула ручку. Динамик щёлкнул и затих. В тишине сразу стало слышно то, что обычно прячется: мышь под полом, ветер в дымоходе, и ребёнок за стеной у соседей — плачет, не переставая, без истерики, монотонно, и от этого звука зубы сводит.
А потом — тихий, размеренный звук.
Тук-тук-тук.
Женщина обернулась. Сердце сжалось быстрее, чем она успела что-то подумать. Тело помнило то, чего она не знала.
— Кто там?
Ни звука.
Она подошла к двери в сени. Протянула руку, но пальцы замерли в сантиметре от замка. На секунду показалось: за дверью кто-то стоит. Не соседка. Не муж с работы. Не участковый. Другой кто-то. И ощущение от него было не зрительное, не слуховое — внутреннее. Звериное. Доисторическое. Как запах озона перед грозой.
Отпустило. Она открыла замок, потянула дверь. Сени пустые. Входная дверь приоткрыта на щель — неплотно заперли. Снаружи темень. Снег. На снегу никаких следов. Только собачьи.
— Показалось, — сказала она вслух.
Собачьи следы шли через двор и обрывались у сарая.
Она закрыла дверь и забыла запереть. Вернулась на кухню.
Муж сидел в той же позе. Но теперь в руках что-то сжимал. Она не сразу разглядела. Думала — кружка. Думала — стакан. Думала — что угодно, кроме этого.
Тяжёлый стеклянный пепельник. Гранёный. Край выщерблен. Куплен в универмаге летом восемьдесят пятого. Их первая совместная покупка.
Она помнила тот день. Поехали вдвоём, молодые, не уставшие ещё, не съеденные безденежьем и бессонными ночами над кроваткой. Он шутил. Она смеялась. Купили пепельник за три рубля сорок копеек и шторы в горошек. Шторы потом выцвели, три года назад выбросили. А пепельник остался.
Теперь он держал его и смотрел на неё.
— Ты чего? — спросила она.
И осознала: он впервые за три дня поднял глаза.
— Ты знаешь, чего.
Это был не вопрос.
Она молчала. Он смотрел. Тишина стояла такая, что она слышала, как скребётся мышь, как потрескивает остывающая печка, как ветер трогает отклеившийся угол обоев.
— Я всё знаю, — сказал он.
Голос трезвый. Вот что было страшнее всего. Трезвый голос.
— Что ты знаешь?
— Про тебя. Про него.
И назвал имя.
Обычное имя. Короткое. Таких в городе сотни. Но здесь, сейчас, под этой лампочкой, в этой стране, которая четыре дня как перестала быть, оно ударило как выстрел.
Она побледнела. Прямо физически: кровь ушла с лица, как вода из опрокинутого ведра. Осталась бледность нездоровая, серая, как у тех, кто за миг до конца понял: конец.
— Неправда.
— Правда.
— Ты пьян. Ты ничего не знаешь.
— Я три дня не пьян. Я пил, чтоб не думать. Но я думал. И теперь знаю.
Она хотела сказать — рот открылся, но звука не было. Воздух в кухне стал плотным, густым, как перед грозой. Даже радио, давно выключенное, вроде бы ещё вибрировало током.
Он встал.