18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Елисеев – Голод 3 (страница 9)

18

Она смотрела на меня. Долго, секунды три, которые для маленького ребёнка, стоящего перед незнакомым окровавленным мужчиной в тёмном подъезде, наверное, тянулись как часы. Я видел её зрачки, и видел, как в них рождается решение. Что-то сместилось в её лице. Потом отступила на шаг и открыла дверь шире.

Я вошёл.

Квартира была маленькая, однокомнатная.

Прихожая — тесная, обувь у стены, куртки на крючках. Детские сапожки, розовые, рядом с мужскими ботинками и женскими сапогами. Три пары. Семья из трёх человек. Я смотрел на эти сапоги дольше, чем нужно было. Женские были на маленьком каблуке, кожа потёртая на носке, типа тех, в которых ходят на работу пять дней в неделю и в которых уже ходят машинально, не выбирая. Мужские — рабочие, тяжёлые, со шнуровкой, с подсохшей грязью у подошвы. Хозяева ботинок ушли босиком. Хозяева сапог ушли в другой обуви. Они не вернутся за ними.

Комната. Диван-кровать, разложенный. Одеяло скомкано в углу, подушка на полу. Детский плед — с котятами — лежал отдельно. Она спала под ним. Игрушки на полу — медведь, кукла без руки, пластиковая лошадка. Кукла лежала на спине, лицом вверх, и её одна оставшаяся рука была вытянута в сторону, как будто кто-то держал её за эту руку и потом отпустил. Карандаши и листок бумаги на журнальном столике. На листке — рисунок. Дом, дерево, три фигуры, солнце. Мама, папа и она. Солнце было жёлтым и огромным, больше дома. Солнце у детей всегда больше дома, потому что оно важнее.

Я стоял посреди комнаты и не мог отвести взгляд от рисунка. На рисунке мама держала за руку папу, папа держал за руку девочку, и все трое улыбались синими карандашными ртами.

Телевизор на тумбочке. Книжная полка — детские книги, несколько взрослых. Корешки потрёпанные, с заломами, по которым видно, что книги читали много раз и любили. На подоконнике — комнатный цветок с засохшей коркой земли. Листья поникли, нижние уже стали бумажными. Цветок умирал с отсутствием воды.

Кухня. Маленькая, чистая. Стол с клеёнкой — клеёнка в мелких голубых цветочках. На столе — пустая пачка из-под печенья, кружка с присохшими чайными разводами. Пачка из-под печенья была свёрнута трубочкой. Холодильник. Я открыл. Запах ударил сразу — молоко, скисшее, творог или сметана, что-то мясное, позеленевшее. Я быстро закрыл его. Шкаф над плитой — макароны, две пачки. Рис, полпакета. Гречка, немного, на дне пачки. Растительное масло. Соль. Чай. Сахар, полпакета. Банка варенья — клубничное, открытая, с ложкой. Она ела варенье ложкой из банки. Рядом стояла вторая банка — тоже варенье, вишнёвое, нераспечатанная. Рядом табуретка. Видно залезала за вареньем, но не спускала на стол, а кушала прямо стоя, оставляя банку в шкафу. Видимо не разрешали много есть сладкого.

Газ. Я повернул ручку конфорки. Щёлкнул пьезоэлемент — резкий короткий звук, я даже вздрогнул, и сразу прислушался к подъезду через тонкую стену кухни, не отозвалось ли что. Тишина. Синий венчик загорелся, ровный, спокойный. Газ работает. Значит, я могу сварить ей макароны, если найду воду.

Ванная. Кафель белый, в одном месте отбитый, с ржавым подтёком вдоль шва. Кран — сухой, мёртвый. Я повернул вентиль до упора, послушал — внутри труб не было даже того воздушного хрипа, который обычно бывает в первый день без воды. Тишина в трубах, плотная, окончательная.

Огляделся. Между ванной и стиральной машиной нашел бутылку с наклейкой «Для цветов». Пойдет.

Я вернулся в комнату. Мила стояла у двери и смотрела на меня. Она не села, не подошла, не заплакала. Стояла и смотрела. Маленький часовой в розовой пижаме. Она следила за мной всё то время, что я ходил по квартире, и я понял это только сейчас, потому что увидел её ноги — она переходила за мной шаг в шаг, бесшумно, на босых пятках, и снова замирала на пороге, когда я останавливался.

— Я сварю тебе макароны, — сказал я. — Хочешь?

Она кивнула. Быстро, жадно. Голод, который она терпела четыре дня на печенье и варенье, вдруг вышел наружу в этом кивке, в том, как её тело дёрнулось вперёд, как глаза вспыхнули. Я увидел в первый раз, как у неё дрогнуло что-то живое в лице, — еда сейчас будет.

Я пошёл на кухню. Вылил воду в кастрюлю. Поставил на газ. Высыпал полпачки макарон. Посолил.

Пока вода грелась, я осмотрел ванную. Аптечка — пластиковая коробка на полке. Открыл. Детский нурофен — сироп, в бутылочке. Пластыри с мишками. Бинт — один рулон. Перекись — маленький флакон, детский, с дозатором. Зелёнка. Вата.

Я промыл рану на виске перекисью. Защипало, сильно, по телу прошла волна мурашек, плечи свело на секунду. Я зажмурился, выдохнул через зубы. Приложил вату. Замотал бинтом, криво, неаккуратно, одной рукой. Бинт цеплялся за корку засохшей крови у уха, я обходил это место кругом, и в итоге повязка получилась толще с одной стороны, чем с другой. Посмотрел в зеркало. Серое лицо с бинтом на голове, засохшая кровь на шее, красный правый глаз. Страшно. Для ребёнка — страшно. Я пожалел, что не догадался умыться сначала, до того, как звать её к столу.

Вернулся на кухню. Макароны кипели. Пар поднимался белым облачком, оседал на холодное стекло окна, превращался в капли, и капли стекали вниз. Этот тёплый домашний звук — кипящая вода в кастрюле — был так плотно встроен в нормальную жизнь, что от него у меня на секунду закружилась голова, и я не понял, от удара это, от голода или от чего-то ещё. Мила стояла в дверях кухни и смотрела, как варятся макароны. Я не помнил, когда в последний раз видел такой взгляд. Голодный ребёнок, который смотрит на еду, — это зрелище, от которого хочется разбить стену голыми руками, чтобы добыть ещё.

Макароны сварились за десять минут. Я слил воду, переложил их в тарелку, добавил масла и ложку варенья. Не лучший рецепт, но калории и сахар, которые ей нужны прямо сейчас.

Она села за стол и начала есть. Быстро, жадно, ложкой, запихивая макароны в рот, не жуя, глотая. Подбородок и щёки задвигались сразу, ложка ходила между тарелкой и ртом без пауз, она почти не дышала между глотками. Я положил руку на стол, рядом с тарелкой.

— Медленнее, — заботливо сказал я. — Медленнее, а то живот заболит.

Она замедлилась. Жевала, глотала, жевала. На нижней губе осталось пятно варенья. Она его не вытирала. Доела тарелку за три минуты. Посмотрела на кастрюлю.

— Ещё?

Я положил ещё. Она съела вторую порцию медленнее, уже не давясь. К середине тарелки начала жевать как нормальный ребёнок — с паузами, с тем, чтобы провести ложкой по дну и собрать масло.

Потом сидела за столом, руки на столе, и смотрела на меня. Я стоял у окна и разглядывал двор. Из кухни этой квартиры двор был виден с другого ракурса, чем из моего окна. Наш дом — напротив, стена, окна, подъезд. Я даже видел, кажется, кусочек нашего окна на пятом этаже, или мне хотелось видеть, и я выбрал думать, что вижу. Горящий дом — рядом, дым, трещина в стене. Дым стал реже, чёрный сменился сероватым, огонь догорал. Жруны — между ними, толпа, которая поредела, но не ушла. Часть их сместилась к мусорным бакам, часть ещё стояла у нашей стены, часть медленно ходила кругами по двору, и круги пересекались, и от этого казалось, что двор шевелится сам по себе, как муравейник, на который смотрят сверху.

— Ты ранен? — спросила Мила.

— Немножко. Уже перевязал.

— На улице плохие люди? Я слышала шум и взрыв.

Я посмотрел на неё. Она сидела за столом, маленькая, с испачканным вареньем подбородком, в розовой пижаме. Ноги не доставали до пола, носки покачивались. Она спрашивала как ребёнок — прямо, коротко, без вариантов. Плохие или нет.

— Да, — ответил я. — Больные люди. Они не думают. Поэтому нельзя шуметь и нельзя выходить.

Я подбирал слова медленно, по одному. Не «опасные», не «заражённые», не «жруны». «Больные». Слово, которое ребёнок поймёт правильно, и которое не поселит в ней той картинки, какую видел я.

— Папа с мамой тоже больные сейчас? Они не вернулись.

Я промолчал.

Молчание получилось длиннее, чем я хотел. Я успел пройти за это молчание два круга мысли. Я не мог сказать ей то, что думал. Что папа вышел и не вернулся, потому что его либо убили, либо он сам стал одним из тех, кто ходит по двору и качается у мусорных баков, и, может быть, я его даже видел. Что мама на работе не придёт домой, потому что работы больше нет. Что она сидит в квартире, из которой я не знаю, как её забрать, потому что не знаю, как забрать самого себя.

Я смотрел в окно и видел двор, и в этот момент двор и моя голова стали одним и тем же местом. Жруны во дворе и мысль о её родителях двигались в одном ритме — медленно, кругами, без выхода. Я стоял и думал, что у меня нет правильного ответа. Любой ответ, который я ей дам, будет либо ложью, либо ударом, который ребёнок не выдержит сегодня, после стольких дней одиночества, после первой тарелки еды после такого долгого перерыва.

Я выбрал ложь.

— Я здесь вместо мамы и папы, — сказал я. — Я помогу тебе.

Она посмотрела на меня. Внимательно, серьёзно, как смотрят дети, когда решают, верить или нет. У них это работает проще, чем у взрослых. Без расчёта, без вариантов. Поверила или нет. Я видел, как её глаза прошли по моему лицу — по бинту, по щеке, по корке крови у уха, по глазам. Она не знала меня двадцать минут назад. Сейчас она решала, можно ли отдать меня в место, которое освободилось у неё внутри после того, как папа ушёл и не вернулся, а мама не пришла с работы.