Алексей Елисеев – Голод 3 (страница 8)
Шорох.
Сверху. Очень тихий. Ткань по стене, или рука по перилам, или тело, которое сместилось на несколько сантиметров. Я замер. Нога на ступеньке, вес перенесён вперёд, поза неудобная, но я не двигался. Любое движение сейчас — звук. Любой звук — ответ оттуда, откуда пришёл шорох.Тишина. Секунда. Две. Три.
Я считал в голове. На пяти секундах решил, что показалось. На семи понял, что не показалось, потому что в тишине есть та особенная плотность, которая бывает, когда кто-то слушает тебя, как ты слушаешь его. Тишина, заряженная вниманием с двух сторон. Я стоял и слушал, и тот, кто был наверху, стоял и слушал тоже.
Дверь на втором этаже, правая.
Тихий шум, осторожный. Дверь открывалась медленно. На сантиметр, на два.
Я переложил вес на заднюю ногу. Медленно. Левую руку отпустил с перил и опустил вдоль тела. Сердце колотилось в горле, удары отдавали в висок, и я слышал свой пульс громче, чем шум двери наверху. Голова гудела, от гула мир плыл, и я не был уверен, что смогу постоять за себя в полную силу. Но если из двери выйдет жрун, я успею толкнуть его ногой в сторону ступенек, толкнуть сильно, в грудь или в плечо, чтобы он полетел вниз пролётом, и пока он падает, я забегу в квартиру, из которой он вышел, и закрою за собой дверь, если она пуста. Если не пуста, тогда придется бороться дальше.
Дверь открылась шире.
Полоска света — тусклого, дневного, из окна квартиры — легла на площадку. Жёлтоватая, серая, обычная дневная полоса, какая бывает в коридорах, когда одна из комнат с открытой дверью и солнцем. В полоске появилась тень.
Маленькая.
Низкая.
На уровне моего пояса.
Я смотрел на эту тень, и мозг отказывался её принимать. Тень была не той длины, не той формы, не того веса, к которому я готовился. Я готовился к взрослой фигуре — взрослый жрун, взрослый сосед, взрослый кто угодно, который выйдет, увидит, бросится. Тень была другая. Тень была ниже, тоньше.
— Папа?
Глава 4
Голос тонкий. Высокий. Детский. Голос, который заставил меня отступить на шаг раньше, чем я об этом подумал.
Тело сработало быстрее головы. Нога съехала назад на полступеньки, рука ушла в сторону, ладонь раскрылась сама собой — все три движения сложились в одно, до того как мозг успел собрать слово «ребёнок».
Девочка стояла в дверном проёме. Маленькая, лет шести, может пяти. Пижама — розовая, с нарисованными зайцами. Зайцы были в шапочках, синих и зелёных, с маленькими морковками в лапах, узор повторялся ровными рядами по плечам и животу, и от того, что узор был такой обычный, такой нелепо домашний, картина становилась только хуже. Ноги босые, бледные, с тонкими голубоватыми венками на подъёме. Волосы русые, длинные, спутанные с одной стороны сильнее, чем с другой, как будто она спала на одном боку больше, чем на другом. Лицо круглое, мягкое, с тёмными кругами под глазами, и которые на детском лице выглядят страшнее, чем на взрослом. Она смотрела на меня снизу вверх. Её глаза были огромными, карими, с расширенными зрачками, которые пытались разобрать, кто стоит на лестнице.
Она увидела, что это не папа.
Это случилось в одну секунду. Какое-то выражение прошло по её лицу, очень короткое. Надежда, которая показалась в ее глазах, быстро угасла, на смену ей пришел страх. Глаза стали ещё шире. Рот приоткрылся. Нижняя губа задрожала. Я увидел, как внутри неё поднимается то, что обычно заканчивается криком — волна страха, которая идёт от живота к горлу и выходит наружу звуком, от которого просыпается весь дом.
Я присел. Быстро, на корточки, чтобы мои глаза оказались на уровне её глаз. Висок отозвался тяжёлым ударом изнутри, мир качнулся — я придержал его, упёрся ладонью в перила, и удержался. Левую руку поднял ладонью вперёд, открытой, пустой. Пальцы развёл так, чтобы было видно, что в руке ничего нет.
— Тише, — прошептал я. — Тише. Я не плохой. Я друг. Тише.
Шёпот вышел хриплым. Горло пересохло, язык цеплялся за нёбо. Я не слышал свой голос со стороны, но по её лицу понял, что он вышел не страшно.
Она замерла. Губа тряслась, но рот не раскрылся. Она смотрела на мою ладонь, на моё лицо, на кровь на виске, на засохшую корку на щеке. Глаза метались — ладонь, лицо, кровь, ладонь. Я представил, что она видит. Незнакомый мужчина, в полумраке чужой лестницы, с разбитой головой, с кровью, которая подсохла бурой коркой от виска до шеи, с грязью на коленях, с правым глазом, налитым красным. Картина из тех, от которых дети просыпаются с криком.
— Я Артём, — тихо сказал я. — Я живу в доме напротив. Я зашёл в гости к твоему папе. Я не сделаю тебе плохо. Как тебя зовут?
Имя прозвучало как пароль. Я начинал входить в её доверие.
Молчание. Она стояла в дверном проёме, одной ногой в квартире, другой на площадке, и я видел, как её маленькое тело колеблется — вперёд, назад, вперёд, назад, как качели, которые не могут выбрать сторону. Убежать внутрь или остаться и поверить незнакомцу с кровью на лице. Пятка отрывалась от плитки и опускалась обратно. Пальцы на косяке двери сжимались и разжимались. Лопатки чуть-чуть двинулись назад, как будто тело уже выбрало бежать, потом замерли. Я не двигался. Корточки начинали затекать, висок гудел сильнее, но я не двигался, потому что любое моё движение сейчас выбило бы её на ту сторону весов, которая мне была не нужна.
— Мила, — наконец сказала она.
Тихо. Почти беззвучно. Имя вышло из её рта, как выдох. Я еле услышал. Если бы в подъезде был любой посторонний звук — капля с трубы, ветер в шахте, — я бы не услышал. Но в подъезде было пусто, и имя дошло.
— Мила, — повторил я. — Хорошее имя. Мила, ты одна?
Она кивнула. Мелко, быстро. Подбородок дёрнулся вниз и обратно, два раза подряд, как у человека, который очень хочет, чтобы его поняли с первого раза.
— Давно?
Она подняла руку и показала пальцы. Четыре. Пальцы были тонкие, бледные. Потом неуверенно добавила пятый — сначала спрятала, потом вытянула, не глядя на руку, как будто проверяла на ощупь, был ли это день или всё-таки нет.
Четыре дня. Или пять. С начала. С тринадцатого ноября. Маленькая девочка в розовой пижаме с зайцами просидела в квартире одна четыре или пять дней.
Что-то у меня в животе сделало неправильный ход, какое-то смещение, как будто внутри сдвинулся орган, и теперь он стоит на чужом месте и давит туда, куда давить не должен. Я представил квартиру за её спиной так, как представляют комнату, в которой ребёнок жил один четыре дня. Тишина. Темнота к вечеру. Шорохи за стеной. Звук взрыва, от которого посыпалась штукатурка. И ребёнок, который ждёт, что мама с папой придут с работы, потому что мама всегда возвращались.
— Где мама?
— На работе.
Два слова, сказанные так, как шестилетние дети говорят вещи, которые выучили наизусть и повторяют автоматически, потому что взрослые сказали «мама на работе, скоро придёт», и они поверили, и ждут, и повторяют это как заклинание, которое должно вернуть маму. Голос у неё был без тревоги, без слёз. Самый страшный голос из всех, какими мог отвечать ребёнок. Голос, в котором ещё нет понимания, что мама не вернётся.
— А папа?
— Папа ушёл. Сказал, что вернётся.
Я стоял на корточках в полумраке чужого подъезда, и в голове у меня прозвенели те же слова на двух языках — её детским голосом, и моим, четырёхлетней давности. Папа сказал, что вернётся. Все это время в квартире — её ожидание.
— Когда он ушёл?
Она пожала плечами. Тонкие, острые под пижамой, плечи дёрнулись и опустились. Не помнила. Или не могла перевести время в слова. Для шестилетних один день без родителей и четыре дня без родителей — одинаково бесконечное «давно». Время для неё сейчас было не часами и не днями, а двумя состояниями: «папа дома» и «папы нет». Между этими состояниями не было промежуточных шкал.
— Сколько тебе?
— Пять.
— Ты ела сегодня?
Она помотала головой. Волосы качнулись.
— А вчера?
Пауза. Она задумалась. Я видел, как она пытается вспомнить — как мысль ходит у неё внутри, как она перебирает, что было вчера и было ли вчера. Потом кивок. Неуверенный.
— Что ела?
— Печенье.
— Воду пила?
— Из-под крана. Но больше не течет.
Я почувствовал, как что-то сжалось в груди. Что-то, от чего становится трудно дышать, как будто рёбра вдруг стали теснее.
— Мила, — сказал я. — У тебя дома есть еда? Хоть что-нибудь?
— Печенье кончилось. Есть макароны, но я не умею варить. Мама не разрешает включать плитку.
Сказала и поджала губу. Старая инструкция. Мама не разрешает — значит, нельзя. Эта инструкция держала её четыре дня в квартире с сухими макаронами и работающей плитой, потому что мама сказала нельзя. Как минимум, это спасло её от пожара, как максимум — приблизило к голодной смерти.
Я не хочу думать, что было с ней в моей предыдущей линии. Я знал, но не хотел думать.
Макароны. Газ пока шёл, если в этом доме та же система, что в нашем. Вода — нет. Но у меня в кармане… нет. Я пришёл без сумки, без еды, без воды. Всё в УАЗе. Может быть в доме были бутылки с водой.
— Можно я зайду к тебе? — спросил я.
Я задал вопрос, как задают вопросы взрослому. Не «давай я зайду», не «пусти меня», а «можно». Решение оставил ей. Пятилетний ребёнок сам решал, впускать ли в квартиру окровавленного незнакомца, и я знал, что это смешно с точки зрения логики, но я также знал, что для неё в этот момент это было важно. Может быть, единственным важным.