18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Елисеев – Голод 3 (страница 6)

18

Ледоруб. Я посмотрел назад, через щель под машиной. Он лежал на асфальте, метрах в четырёх, у бордюра, где я его выронил, когда падал. По нему шли ноги. Прямо по рукоятке, по клюву, наступали и переступали. Ледоруб дёргался под подошвами, как живой, как будто пытался уползти ко мне. Четыре метра. Мог бы доползти за тридцать секунд. Но эти четыре метра были внутри потока, среди ног, среди тел, и каждая секунда в потоке — лотерея. Не вариант.

Я лежал у машины и считал варианты, как считают деньги в пустом кошельке — перебирая одни и те же монеты, которых всё равно не хватит. Подъезд — нет. УАЗ — нет. Машина — ловушка. Ледоруб — недоступен. Ждать — можно, но поток рано или поздно кончится, жруны осядут во дворе, и вместо реки, текущей мимо, я получу стоячее болото, которое никуда не уйдёт, и тогда я точно застряну.

Я повернул голову и посмотрел в другую сторону. Через двор. Мимо детской площадки, мимо газона — дом напротив. Панельная пятиэтажка, близнец нашего дома, но стоящий не рядом, а напротив, окна в окна, через тридцать метров двора. Подъезд выходил на площадку, метрах в тридцати от меня. Это было намного дальше, чем мой подъезд, но в другую сторону — от толпы, от огня, от взорванного дома. Жруны сгрудились у нашей стены, у пожара, их тянуло туда, к теплу, к свету, к звуку горящего дома. Край двора, у детской площадки, был свободнее. Фигуры стояли там разрозненно, с промежутками в пять, семь, десять метров. Три, может четыре. И они смотрели не на меня, а туда же, куда все — на огонь.

Подъезд дома напротив мог быть полон жрунов. Но дверь точно должна была быть открыта, электронный замок уже не работал.

Это был единственный вариант. Единственная монета в пустом кошельке.

Я начал ползти.

Медленно, на локтях и коленях. От машины — по бордюру, потом на газон. Мокрая трава, земля, палые листья. Газон был мягче асфальта — локти не скребли по бетону, колени не стучали. Тише, незаметнее. Я полз и дышал через рот, тихо, мелко, стараясь не кашлять от пыли, которая ещё висела в воздухе и оседала на языке, сухая, горькая.

Каждый метр — усилие. Локоть вперёд, колено подтянуть. Тело весило тонну, голова — две тонны, и с каждым движением висок пульсировал, мир качался, и тошнота поднималась волной и откатывала. Вдох — ползу. Выдох — замираю. Вдох — ползу.

Справа, метрах в десяти, стояла женщина в домашнем халате. Босая, волосы спутаны, мокрые, прилипшие к лицу. Халат — цветастый, махровый, тот, в котором ходят по квартире утром, варят кофе и смотрят в окно. Она стояла и смотрела на горящий дом, рот был открыт, и из него текла слюна, длинная нитка, которая раскачивалась на ветру. Глаза — я не видел с такого расстояния, но знал, какие они. Жёлтые, мутные. Она не видела меня, не слышала, не чуяла. Огонь был ярче, громче, интереснее.

Пять метров от машины. Десять. Я полз вдоль бордюра, и газон скрывал меня от ближайших фигур — трава высокая, по пояс лежащему человеку, мокрая, жёлтая, и в ней я был невидим, как змея в траве. Край детской площадки. Песочница — мокрый песок, холодный, плотный, я проехал по нему локтями, оставляя борозды, глубокие, тёмные. Горка справа, металлическая, мокрая, с каплями на перилах. Качели — цепи висели неподвижно, ветер стих, и скрип прекратился, и от этого было тише и страшнее, потому что скрип был знакомым звуком, фоном, за которым можно прятаться, а тишина — голая, открытая, в ней слышно всё.

Двадцать метров до подъезда дома напротив. Пятнадцать. Я пополз быстрее, насколько позволяла голова, которая при каждом рывке взрывалась болью. Локти, колени, мокрая земля.

Десять метров. Пять. Асфальт — снова асфальт, тротуар перед чужим подъездом, шершавый, мокрый. Я уже слышал собственное дыхание — тяжёлое, хриплое, громкое, и оно казалось мне оглушительным, как сирена Мазды, и я пытался дышать тише, и не мог, потому что тело требовало воздуха, и отказывать телу было нельзя.

Подъезд дома напротив. Дверь. Железная, с домофоном, как наша, как все двери во всех подъездах всех панельных домов, построенных в восьмидесятых. Я встал на колени. Потом на ноги. Медленно, по частям — сначала одно колено, потом руки на стену, потом выпрямиться. Голова закружилась, мир качнулся влево, потом вправо, потом вернулся, не до конца, с лёгким креном, как палуба корабля в качку. Я схватился за стену. Кирпич под пальцами, холодный, шершавый, с выкрошившимся раствором. Устоял.

Ручка двери. Потянул. Магнитный замок мёртв, как я и думал. Пружина подалась. Дверь открылась, тяжело, с тихим скрипом.

Я шагнул внутрь. Несколько раз громко топнул ногой, на сколько хватило сил — тишина.

Тёмный подъезд. Чужой подъезд чужого дома. Лестница уходила вверх, в темноту. Почтовые ящики на стене, ряд металлических дверец, некоторые открыты. Плитка на полу, потрескавшаяся, грязная. Тусклый свет из маленького окна на площадке, серый, мутный.

Я развернулся и закрыл дверь. Пружина мягкая, слабая — дверь закрывалась, но не держала, любой толчок снаружи откроет. Нужно подпереть. Справа, под почтовыми ящиками — деревянная лавка, широкая, на ножках, из тех, что ставят в подъездах для старушек, которые поднимаются медленно и отдыхают на каждом этаже. Я ухватился за край, потянул. Тяжёлая, деревянная, основательная, но подвижная. Проскребла по плитке, звук ушёл вверх по лестнице. Развернул, упёр одним концом в дверь, другим в стену напротив. Распорка. Дверь стала стеной.

В подъезде — пусто.

Я прислонился к стене и сполз на пол. Бетон был холодный, грязный. Спина к стене, ноги вытянуты. Чужой подъезд. Чужой дом. Холодный, тёмный, незнакомый. Двери квартир первого этажа — две, закрытые, молчаливые. Что было выше — я не знал. Кто жил в этих квартирах — не знал. Жив ли кто-то — не знал. Сидел в чужом месте, на чужом полу, с разбитой головой, без ледоруба, без плана, без ничего.

Даша была через двор, на пятом этаже нашего дома. Я был на первом этаже чужого. Между нами — тридцать метров асфальта, десятки жрунов и горящий дом.

Я был с разбитым виском, без оружия, но я был жив. И от этого факта, от этого простого, голого факта — жив — всё остальное казалось решаемым. Не сейчас. Не сегодня, может быть. Но решаемым.

Голова гудела чем-то глубоким и тяжёлым, как будто внутри черепа поставили трансформатор и он работал на низких частотах, от которых вибрировали зубы. Мир качался, когда я поворачивал голову. Я старался не поворачивать. Смотрел перед собой, на стену напротив, на трещину в штукатурке, которая шла от пола к потолку тонкой ломаной линией, разветвлялась конца покрашенного края и снова сходилась в одну.

Светильник не горел. Плафон был жёлтый, в чёрных мушиных точках, такой, какой висит в подъездах с восьмидесятых, и который всегда казался мне частью самого подъезда, как ступеньки или почтовые ящики.

Даша видела, как я упал.

Она стояла на пятом этаже, у окна, с банками. Я оставил её там, у подоконника, сказал ждать, сказал не отходить, сказал смотреть. Она смотрела. Видела, как взлетел третий этаж соседнего дома, как стекло вылетело наружу веером, как стена выгнулась и осела. Видела, как облако пыли накрыло двор, как меня сбило волной и швырнуло на асфальт. Видела, что я не встаю.

Потом я пополз и пропал из её обзора. За капотами, за крышами машин, за бордюром. Дальше она уже ничего не видела. Только двор, который заполнялся жрунами, и дым, который шёл из окон третьего этажа, и место на асфальте, где я лежал, и которое теперь было пустым, и она не знала, ушёл я сам или меня утащили.

Я пытался представить себе её лицо у окна. Не получалось. Получалась поза — плечи, наклон, рука на подоконнике, банка, которую она держала и забыла положить. Получалось дыхание, которое стало мельче. Лицо не получалось, потому что я не видел Дашу испуганной за кого-то. Видел испуганной за себя, видел собранной, видел спокойной над трупом — а такой, чтобы боялась за другого человека, я её ещё не знал.

Она справится. Умеет убивать, умеет молчать, умеет считать расход и делить порции. Знает, где лежит сахар, бинты, где стоит вода. Если я не вернусь, она будет жить дальше, и будет жить долго, потому что в ней есть та сухая жилка, которую не сломать, и которую я в первый раз увидел, когда она спокойно вытирала нож о халат убитого мужчины.

От этой мысли стало пусто. Как будто из грудной клетки вынули что-то, что занимало место, и на этом месте теперь ничего, только воздух и рёбра.

Я четыре года жил один. Четыре года мне никто не был нужен, и я никому не был нужен. Родители уехали, Лера существовала в телефоне, соседи были фигурами за дверями. Я сидел в квартире, ел, спал, смотрел в монитор, и этого хватало. Хватало, потому что я не знал, что бывает иначе. Потому что не с чем было сравнивать. Человек не скучает по тому, чего у него никогда не было, человек скучает только по тому, что ушло.

Родители.

Мысль пришла сама, без приглашения, как приходят мысли после удара по голове, когда мозг перестаёт фильтровать и выдаёт всё подряд, и старое всплывает наравне со свежим, и ты сидишь и смотришь, как из тёмной воды поднимается то, что лежало там годами.

Отец собирал рюкзак на кухне.

Я помнил это до мелочей, до отдельных движений. Мне было семнадцать. Я сидел за столом и ел бутерброд — белый хлеб, масло, сыр, без всякой выдумки, потому что в семнадцать всё, что нужно от еды, это чтобы её было много и быстро. Отец стоял у стены, у радиатора, и раскладывал вещи на полу. Палатка в чехле, два спальника, скрученные тугими валиками и перетянутые резинками. Верёвка, кольцами, аккуратными, которые он сам мотал, и которые лежали как идеальная спираль. Газовая горелка в маленьком чехле. Котелок, гладкий, со следами копоти на дне. Аптечка в красном мешочке. Запасные носки. Запасные перчатки. Спички в трёх разных местах, потому что отец говорил, что спички должны лежать в трёх местах, и если ты потерял одно, у тебя есть второе, а если ты потерял второе — третье.