18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 99)

18

В России впервые ставят рождественские елки. Да-да, именно в 1841 году, хотя всем невольно думается, что пошло от Петра I. Петр повелел отмечать Рождество и Новый год «по-европейски». Помещения украшались еловым лапником, букетами из крупных еловых веток, которые всячески украшались, могли украшать и омелой, и другими деревьями. Но цельные еловые деревья – по немецкой традиции – начинают устанавливать именно и только с 1841 года, почин идет от Зимнего дворца.

Россия присоединяется к перевороту, происходящему во всем мире: железные дороги и банковская система, способная финансировать промышленность и сама опираться на промышленный капитал – вот две главных составляющих этого переворота. Всего несколько километров рельсов и несколько скромных помещений, где от населения начали принимать деньги на сбережение и на приумножение в результате их оборота, но уже очень многое не будет так, как прежде.

Елки и преферанс утверждают крепнущие связи с Европой на бытовом, атомарном уровне. Но атомарный уровень бывает прочнее всего.

Между тем, уже начинает готовиться императорский указ о резком ужесточении выдачи паспортов для поездок за границу…

Что говорить о выстреле на Машуке? Общее потрясение. Совсем недавно Лермонтов читал Гоголю «Мцыри». В последние два года жизни еще больше сблизился с Хомяковым, отдал «Спор» и ряд других стихотворений ему в журнал, а не Краевскому.

Все ощущают слом эпох. Россия окончательно вступает в «железный век».

В «Москвитяние» выходит очередное послание Языкова Каролине Павловой, написанное в Ницце: «Забыли вы меня! Я сам же виноват…»

Гоголь потрясен, он в восторге, просит Екатерину Михайловну Хомякову-Языкову обязательно переписать для него эти стихи.

Языков пишет поэтическое послание Гоголю – в ответ на письмо, в котором Гоголь сообщает, что возвращается наконец на родину.

Языков продолжает выдавать в печать урожай, собранный в Ницце. А Гоголь как раз завершает новую редакцию «Тараса Бульбы». Кто сказал, что у Гоголя гаснут силы? Повторю уже сказанное: из просто гениального произведение становится истинно великим. Если в первом варианте Тарас Бульба все-таки сколько-то отморозок, не знающий удержу своей воле и признающий лишь законы своей вольницы, то после кардинальной, невероятной переработки Тарас Бульба превращается в вождя, мыслителя, государственного деятеля, осознающего всю трагичность и эпохи в целом, и конкретных решений, которые ему приходится принимать. Причем делается все это Гоголем без деклараций, на нюансах, на легонько приоткрываемых дверках во второй, третий, двадцатый уровни внутреннего мира Тараса Бульбы, из которых возникает новая объемность восприятия мира в целом. И в этой новой объемности, в структуре и словах, которыми она создается, мы легко различаем языковские нотки, кое-где вплетающийся звук его поэзии. Как мелодию скрипки, играющей где-то далеко, в открытом окне пятого этажа за несколько кварталов, слабо различимую за городским шумом, но приводящую мир к единству и цельности, уравновешивающую и гармонизирующую весь этот шум.

Никто никого не «направляет и поддерживает», скорей надо говорить о принципе сообщающихся сосудов. Творец, когда надо, делится с близким ему по духу творцом своими силами, и, когда надо, столько же сил получает взамен.

Это особенно становится заметно в Риме, когда Гоголю и Языкову удается наконец поселиться вместе и провести вместе долгое время. Планы совместного проживания бродили у них давно, они и в Москве думали нанять общую квартиру, когда Языков наконец вернется в Москву (об этом упоминается в послании к Гоголю «Счастлив и радостен явлюсь В Москву, что в пристань… …Давай же, брат, собща устроим Себе приют и заживём!», но врачи не дают и не дают «добро» на возвращение Языкова, планы общего житья в Риме начинают обсуждаться с января 1841 года, но то одно мешает, то другое, и лишь в 1842 году Гоголь забирает Языкова из Гаштейна (воспетого Языковым под древним его именем Гастуна) и перевозит к себе в Рим.

Свидетельств, как они жили в Риме, сохранилось немало, самых разнообразных.

У Анненкова:

«В мае 1842 он покидает Петербург, направляется к югу, живет довольно долго с больным Н.М. Языковым в Гастейне и осенью вместе с ним является в Рим, где остается на зиму 1842/1843…»

«…Таким образом, Гоголь довольно часто, а к концу все чаще и чаще приходил в мою комнату, садился на узенький плетеный диван из соломы, опускал голову на руку и дремал долго после того, как я уже был в постели и тушил свечу. Затем переходил он к себе на цыпочках и так же точно усаживался на своем собственном соломенном диванчике вплоть до света, а со светом взбивал и разметывал свою постель для того, чтоб общая наша служанка, прибиравшая комнаты, не могла иметь подозрения о капризе жильца своего, в чем, однако же, успел весьма мало, как и следовало ожидать. Обстоятельство это, между прочим, хорошо поясняет то место в любопытной записке Ф.В. Чижова о Гоголе 1843 года, где автор касается апатических вечеров Н.М. Языкова, на которых все присутствующие находились в состоянии полудремоты и после часа молчания или редких отрывистых замечаний расходились, приглашаемые иногда ироническим замечанием Гоголя: «Не пора ли нам, господа, окончить нашу шумную беседу» («Записки о жизни Гоголя», том I, стр. 330). Вечера эти могли быть для Гоголя началом самой ночи, точно так же проводимой, только без друзей и разговоров.»

У Чижова:

«Расставшись с Гоголем в университете, мы встретились с ним в Риме в 1843 году и прожили здесь целую зиму в одном доме, на Via Felice, № 126. Во втором этаже жил покойный Языков, в третьем Гоголь, в четвертом я. Видались мы едва ли не ежедневно. С Языковым мы жили совершенно по-братски, как говорится душа в душу, и остались истинными братьями до последней минуты его; с Гоголем никак не сходились. Почему? я себе определить не мог. Я его глубоко уважал, и как художника, и как человека. Перед приездом в Рим я много говорил об нем с Жуковским и от него первого получил «Мертвые души». Вечера наши в Риме сначала проводили в довольно натянутых разговорах. Не помню, как-то мы заговорили о <А.Н.> М<уравье>ве, написавшем «Путешествие к святым местам» и проч. Гоголь отзывался об нем резко, не признавал в нем решительно никаких достоинств и находил в нем отсутствие языка. С большею частью этого я внутренно соглашался, но странно резкий тон заставил меня с ним спорить. Оставшись потом наедине с Языковым, я начал говорить, что нельзя не отдать справедливости Муравьеву за то, что он познакомил наш читающий люд со многим в нашем богослужении и вообще в нашей церкви. Языков отвечал:

– Муравьева терпеть не мог Пушкин. Ну, а чего не любил Пушкин, то у Гоголя делается уже заповедною и едва только не ненавистью.

…Сходились мы в Риме по вечерам постоянно у Языкова, тогда уже очень больного, – Гоголь, Иванов и я. Наши вечера были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из нас троих – чаще всего Иванов – приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатино, и мы начинали вечер каштанами, с прихлебками вина… В обществе, которое он [Гоголь] кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени. Не знаю, впрочем, каков он был у А.О. Смирновой, которую он очень любил и о которой говаривал всегда с своим гоголевским восхищением: «Я вам советую пойти к ней: она очень милая женщина». С художниками он совершенно разошелся. Все они припоминали, как Гоголь бывал в их обществе, как смешил их анекдотами, но теперь он ни с кем не видался. Впрочем, он очень любил Ф.И. Иордана и часто на наших сходках сожалел, что его не было с нами. А надобно заметить, что Иордан очень умный человек, много испытавший и отличающийся большою наблюдательностью и еще большею оригинальностью в выражениях. Однажды я тащил его почти насильно к Языкову.

– Нет, душа моя, – говорил мне Иордан, – не пойду, там Николай Васильевич. Он сильно скуп, а мы все народ бедный, день-деньской трудимся, работаем, – давать нам не из чего. Нам хорошо бы так вечерок провести, чтоб дать и взять, а он все только брать хочет.

Я был очень занят в Риме и смотрел на вечернюю беседу, как на истинный отдых. Поэтому у меня почти ничего не осталось в памяти от наших разговоров…

…В Риме он [Гоголь], как и все мы, вел жизнь совершенно студентскую: жил без слуги, только обедал всегда вместе с Языковым, а мы все в трактире. Мы с Ивановым всегда неразлучно ходили обедать в тот трактир, куда прежде ходил часто и Гоголь, именно, как мы говорили, к Фалькону (al Falcone). Там его любили, и лакей (cameriere) нам рассказывал, как часто signor Niccolo надувал их. В великий пост до Ave Maria, то есть до вечерни, начиная с полудня, все трактиры заперты. Ave Maria бывает около шести часов вечера. Вот, когда случалось, что Гоголю сильно захочется есть, он и стучит в двери. Ему обыкновенно отвечают: «Нельзя отпереть». Но Гоголь не слушается и говорит, что забыл платок, или табакерку, или что-нибудь другое. Ему отворяют, а он там уже остается и обедает…

Вот все, что могу на этот раз припомнить о нашей римской жизни. Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его: – «Вот, – говорит, – с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе господнем». И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал: – «Что, господа? не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?..»