Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 45)
И если мы поглядим на все сдвиги, перемещения, перевороты позиций, на их пластичность и расплывчатость, о которых пишет Тынянов, когда архаист вдруг становится новатором, а новатор переходит в лагерь архаистов, когда новатор начинает возделывать языковые пласты архаистов, а архаист становится «классическим романтиком», для которого в первую голову важна не цельность личности, а способность личности осознавать неповторимость и себя, и каждого человека, – и так далее, и тому подобное, – то мы увидим, что все это происходит, когда ребром встает один-единственный вопрос и требуется четкий ответ на него, четкий выбор, на какой ты стороне, и вопрос таков: где истина русской истории, где ее подлинное начало, в дохристианском периоде или лишь после принятия христианства начинается отсчет осознания нацией самой себя.
Остается заметить, что даже если бы 1920-е годы не были годами самыми «безбожными», когда советская цензура не пропускала в печать ничего, хоть косвенно бросающего положительный свет на церковь, все равно разглядеть эту суть противостояния «архаистов» и «новаторов» было невозможно – эпоха была занята совсем другими проблемами. Разгребала духовные завалы после Первой мировой войны и многих других потрясений, складывалось «потерянное» поколение, ушибленное всемирной кровавой бойней такого масштаба, которого человечество никогда не знало, и я не представляю, кем бы надо было быть Тынянову, чтобы выйти на эту тему.
Хотя эта тема становилась актуальной как никогда.
Да, многие могут опять-таки пренебрежительно пожать плечами и сказать: история едина, в ней всему есть место, противоположности борются и обогащают друг друга, как всегда боролись на Руси язычество и христианство – и вообще в наши дни, дни терпимости и свободомыслия, подобный спор становится чисто схоластическим, сейчас каждый волен выбирать, что ему нравится, не мешая при этом жить другим.
Все бы хорошо, но…
…Но как раз в то время, когда Тынянов пишет «Архаисты и новаторы», один немец (вообще-то австриец) начинает произносить такие речи: христианство сделало германский народ слабым и малодушным, лишив его силы и умения постоять за себя, сделав беспомощной жертвой всемирного тайного еврейского заговора, отсюда и все его беды, и униженное состояние; религия нам вообще не нужна, но если уж обращаться к религии, то к самым что ни на есть национальным корням, к древним германским богам, в которых есть все, что способно вдохновить истинного арийца и утвердить его в осознании своей национальной принадлежности – сила, величие, готовность сражаться и расширять свое жизненное пространство… У древних германских богов и героев учитесь борьбе!
Тот же разговор про «национальное и силу», причем «сила» очень хорошо местами заменяется словом «воля», в обоих смыслах.
Чем все это кончилось, мы хорошо помним.
И до сих пор подобные речи возникают в разных странах. А там, где они возникают – там те, кто сами себя заворожили мантрами политкорректности и головного (очень узко и поверхностно понимаемого) вольномыслия, даже понять не успевают, почему их тоже отправили под нож.
А у архаистов порой можно найти и прямые совпадения с тем, что век спустя в сгущенном виде зазвучало в Германии. И уж общий посыл в большинстве случаев – тот же самый. (У Рылеева сравните ряд мест, начиная с уже упомянутых! – а анализ «архаистов» в целом даст еще более наглядную картину.) Отсюда и актуальность спора вплоть до нынешних времен.
Отсюда прорастет в скором времени и «К топору зовите Русь!» и весь «русский бунт, бессмысленный и беспощадный».
Этого не мог не видеть Пушкин, с его историческим мышлением, с его умением всегда осмыслить историю во всех ее сложностях и перспективах.
Здесь своя диалектика возникает, потому что «народ, который из чувства ложно понятого патриотизма презирает и отвергает другие народы, никогда не осуществится как нация» (Гете): упование лишь на древние корни без доброжелательного общения и сравнения себя с другими народами, чтобы понять, в чем твои собственные национальные особенности – общения и сравнения, которые живая вода для этих корней – и эти древние корни иссушит, все сведется к кровавым человеческим жертвоприношениям перед окостенелыми «изначально родными» идолами; а вхождение в пространство христианства, где вроде бы «несть ни эллина, ни иудея», вдруг открывает огромное место – огромную просторную обитель – для осознания своей национальной самости и неповторимости («Нация есть один из уровней в иерархии христианского космоса, часть неотменимого Божьего замысла о мире. Не историей народа создаются нации, но нация-личность реализует себя в истории народа…..История народа – это история самораскрытия его личности.» – Вадим Борисов, см. его статью «Личность и национальное самосознание» в сборнике «Из-под глыб»).
Разговоры на эти темы не могли так или иначе не вестись между Пушкиным и Языковым, на фоне приближающейся казни Рылеева и стоявшей на распутье России, когда многие вопросы истории стали жгуче современными. То, что на исторические темы говорили много, о «славе прадедов» и прочем, сам Языков свидетельствует. Многое о «самораскрытии личности народной» Пушкин передумал, завершая только что дописанного «Бориса Годунова». Что Пушкин читал «Годунова» Языкову и что вокруг этой трагедии возникло у них множество разговоров о русской истории, о ее смысле и предназначении, мы знаем от самого Языкова.
Вот интересно, заходил ли разговор о том, что на Руси после принятия христианства и вопрос бы не стоял о помиловании – «Русская правда» Ярослава Мудрого отменяла смертную казнь как вид наказания, и возникнуть такой невероятно гуманный по тем временам уголовный кодекс мог лишь на мощном импульсе, который придало обществу только что принятое христианство. Это отмечается в любых работах, даже в тех, которые, будучи учебными пособиями, должны говорить лишь о самом общепринятом и не подвергающемуся сомнению. Например, в учебнике «История государства и права России» профессора И.А. Исаева формулируется предельно осторожно: «Смертная казнь не упоминается в кодексе, хотя на практике она, несомненно, имела место. Умолчание может объясняться двумя обстоятельствами: законодатель понимает смертную казнь как продолжение кровной мести, которую он стремится устранить; другим обстоятельством является влияние христианской церкви, принципиально выступавшей против смертной казни». Чем тяжелее преступление, тем выше денежный штраф (пеня, или «вира»), и лишь ближайшие родственники имеют право на кровную месть, которая позднее будет заменена «полем» – строго регламентированным поединком, в котором пострадавший, если он стар или немощен, может выставить нанятого профессионального бойца – при этом если пострадавший требует «поля», то не имеет уже права требовать заодно и «виры», а если согласен на денежную компенсацию, то «поля» не имеет права требовать. Кровная месть, осуществленная не кем-то из самых ближайших родственников, считается тем же убийством – преступлением. Точно также, как, по «Русской правде», если человек в драке убил вора, залезшего в его дом, то он прав и чист перед законом, а если он убил вора уже пойманного и связанного, вместо того, чтобы отвести вора на княжеский суд – он сам становится убийцей. Пределы самообороны прописаны настолько четко, что и в наши дни можно позавидовать.
Если преступник не мог выплатить огромный штраф, он обращался в рабство («холопство») до тех пор, пока он сам или его родственники не внесут «выкуп», и мог весь остаток жизни провести на самых грязных и тяжелых работах.
В «Истории» Карамзина, которая в то время настольная книга у всех, в том числе и у Пушкина с Языковым, об этом говорится так: «Законодатели берегли жизнь людей, нужных для государственного могущества, и думали, что денежная пеня может отвращать злодеяния. Дети Ярославовы, как увидим, отменили даже и законную месть родственников».
Не будем касаться мнения Карамзина, что «Русская правда» возникла под германо-скандинавским влиянием (он, как мы знаем, все на скандинавов валит) и была нужна в первую очередь «для государственного могущества». Не возникни она – повторю еще раз ставшее сейчас общим место – под напором свежей энергии новопринятого христианства, в ней не были бы, например, так основательно по тем временам защищены права самых простых масс населения – «смердов» и городских «низов».
Здесь много о чем еще можно поразмышлять, но предоставлю эти размышления каждому отдельному читателю, отметив лишь основное: Рылеев в своей трактовке истории России парадоксальным образом выступал против того, что могло бы сохранить жизнь ему самому. («Не плюй в колодец, милый мой!»)
А если кому покажется, что я непозволительно дерзко фантазирую, на какие темы и в какой тональности могли говорить Пушкин и Языков, то, среди прочего, мы имеем письмо Языкова к брату Петру, написанное по горячим следам долгого живого общения с Пушкиным и явно под влиянием разговоров двух поэтов.
2 сентября 1826 года Языков пишет, уже из Дерпта, размышляя о «милосердии» нового императора и милосердии вообще: