реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Биргер – Ключи от бездны (страница 20)

18

(Отметим, что Буравников припомнил размышления этой ночи много лет спустя, на исходе своих дней, когда дочь привезла ему самиздатовскую перепечатку «Бодался теленок с дубом», и он с изумлением прочел, как министр культуры сказал Солженицыну со вздохом облегчения после «воспитательной» беседы с ним: «Слава богу, вы не Ремарк…» Поколение чиновников, взращенное при Сталине, накрепко и навсегда усвоило, что Ремарк — это нечто донельзя возмутительное, гадкое и опасное по духу. И хотя Ремарк со времен хрущевской «оттепели» вновь пошел миллионными тиражами, но отношение «старой гвардии» к нему не очень изменилось.)

А в Высике были и та же основательность, что в литературном комиссаре с берегов Сены, и та же готовность выслушать, замаскированная под суровость, и, надо думать, между хорошим вином и яблочной водкой Высик тоже выбирал бы яблочную водку… Но и наплевать на «права обвиняемого» он тоже способен, если у него не останется сомнений в своей правоте, если он будет твердо знать, что допрашивает преступника.

Буравникова сильно разбередила и всколыхнула встреча с довольно необычным офицером милиции. Яркими, язвящими образами ожило очень многое из того, что он желал бы забыть, закрыть от самого себя навсегда, как наглухо затворяют ворота.

Нет, он ни о чем не жалел. Он давным-давно понял, что единственный способ достойно пройти по жизни — это «блюсти породу», придерживаться определенных норм и правил поведения, как бы все шавки-прихлебатели эти нормы и правила ни облаивали и ни охаивали. Он гордился своим умением выстроить стиль собственной жизни, тщательно и щепетильно следил, чтобы этот стиль не нарушался, не давал трещин и прогибов под напором внешних обстоятельств. Он заранее положил, что не изменит своему стилю — этакому стилю «провокационного аристократизма» или «аристократической провокации», называй, как хочешь — даже если попадет в лагеря. И он этому стилю не изменил. Конечно, трудно пришлось. Но с того момента, когда он бестрепетной и твердой рукой раскроил быкоподобному и низколобому Баркуну череп, заводилы лагерного отребья и, по негласным приказам лагерного начальства, «воспитателя и усмирителя слишком нахальных» политзаключенных, практически все трудности у него закончились.

Он не жалел об этом, не переживал за случившееся и в грехе убийства не каялся ни в коем случае. Он знал, что должен поступить так, именно так, а не иначе — и чтобы его самого не убили, и чтобы его смерть в любом случае не стала бы смертью бессловесного скота на скотобойне, не обратила бы всю его жизнь в ничто, доказав, что любое достоинство может быть втоптанным в грязь. Он не думал о том, что по неписаным лагерным законам его никто не выдаст, потому что «кто выжил, тот и прав». В то же время миг сверкнувшего лезвия топора и крови на белом снегу был из тех моментов биографии, которые следует отодвинуть от себя, отрешиться от них так, будто все это происходило не с тобой, будто ты вспоминаешь кадр из кинофильма, не имеющего никакого отношения лично к тебе.

Конечно, ему повезло.

Или не повезло?

А если не повезло, то в чем?

Много лет спустя (еще до того, как он откроет великолепный роман Домбровского «Хранитель древностей») в руки Буравникову попадут ходившие в списках стихи Домбровского — стихи, настолько точно изображающие эпизод из его собственной жизни, что закрадется подозрение: да о себе ли Домбровский пишет? Может, до него дошел случай с Буравниковым, и он поэтическим воображением примерил этот случай на себя?

Меня убить хотели эти суки, Но я принес с рабочего двора Два новых навостренных топора. По веем законам лагерной науки Пришел, врубил и сел на дровосек; Сижу, гляжу на них веселым волком… ... Он в ноги мне кидается, и тут, Мгновенно перескакивая через, Я топором валю скуластый череп, И — поминайте, как его зовут! Его столкнул, на дровосек сел снова: «Один дошел, теперь прошу второго!»

Однако финал стихотворения придумать было нельзя — в нем отражались чувства, которые после такого события остаются в душе на много лет:

И вот таким я возвратился в мир, Который так причудливо раскрашен. Гляжу на вас, на тонких женщин ваших, На гениев в трактире, на трактир, На молчаливое седое зло, На мелкое добро грошовой сути, На то, как пьют, как заседают, крутят, И думаю: как мне нс повезло!

Да, вот это ощущение: «как мне не повезло!» — сопровождает тебя при встречах со всеми красотами и радостями мира, в который ты вернулся, и непонятно откуда возникает — глухим протестом…

Это чувство вновь появилось сегодня за шашлыком и хорошим вином, и чем-то возникновение этого чувства было обязано лейтенанту со смешной фамилией Высик — то ли какой-то его реплике, то ли какому-то жесту. Но, понимал теперь Буравников, он разглядел в Высике такого же «веселого волка», каким был сам, и Высик учуял в нем точно такого же «веселого волка», они оба учуяли глубинное внутреннее родство — родство тех, кто видел смерть глаза в глаза и теперь, не боясь ее, тем более ценит настоящие, а не «раскрашенные», ежедневные подарки жизни. Ценит и шашлык, и удобную постель, и табак, специально пересылаемый из советского посольства в Лондоне, и сырой запах первой весенней травы, и первый запах черемухи, и ясную звездочку в вечернем чистом небе, и блеклый кирпич огромных городов, и зависающую над городом ноту неведомой песни, готовой зацепить тебя и войти в твою жизнь… Тем более ценит, что знает: он способен в любой момент от всего этого отказаться. Именно это умение — ценить и отказываться, в людях определенной породы взаимопереплетенное и неразрывно вместе существующее, было для Буравникова важно.

Недаром и Лермонтов пришел на память.

Буравников знал только один способ отрешиться от прошлого: работа. А порой случалось так, что резкие воспоминания подхлестывали мысль, и приходили идеи и решения, которые иначе ни за что не пришли бы, и тогда уже забывалось все на свете. Похоже, и сегодня был такой случай.

Это и стало одной из причин бессонницы Буравникова. Ушибленный воспоминаниями, он вдруг понял, как можно решить поставленную перед ним — не кем-нибудь, а лично им самим — задачу.

Надо было всего лишь сделать поправку на время. Да, надо допустить, что и в этих процессах время нужно рассматривать не как постоянное, а как относительное, зависящее от скорости, согласно Эйнштейну. А если время меняется, в зависимости от того, с какой скоростью протекает процесс, пусть даже меняется так незначительно, что никакими приборами пока не зафиксировать, пусть изменчивость времени — это всего лишь математическое допущение, вводимое для того, чтобы все формулы обрели равновесие и гармонию — тогда все сходится.

Сходится на теоретическом уровне. Вопрос в том, как все это воплотить в практические эксперименты. Но это уже второй вопрос.

Можно считать, задача решена, и Буравникову радоваться бы.

Но он не радовался.

То, к чему вело его открытие, было настолько страшно, что он не знал, решится ли когда-нибудь огласить свои выводы, решится ли вообще доверить их даже клочку бумаги в самом черновом и схематичном виде.

В Буравникове давно не было тщеславия первооткрывателя, не было жажды прославиться и навеки попасть в историю науки. Однако в нем жила дотошность исследователя — не азарт даже, а стремление добраться до истины, установить истину ради нее самой. От истины никуда не денешься, это он давно усвоил. И остановиться в страхе на шаг от истины было для него почти невозможно. А если из-за этой, явленной наконец ему, а затем и миру, истины окажется снятой одна из страшных печатей, о которых они сегодня говорили? Так тому и быть, выходит? Или, может быть, истина настолько превыше всего, что мы, снимая печати, устремляемся не к гибели, а к новому прекрасному миру — потому что истина сама все выправит в конечном итоге? И попытки солгать, сокрыть ее страшнее любой бездны, которая за ней открывается?

Буравников думал о том, что, условно, то, к чему вело его открытие, можно было бы назвать созданием нового Голема — неуязвимого воина, способного разрушать города и миры, дай ему волю. Некогда, в конце шестнадцатого века, Голема создал в Праге легендарный Бен Бецалель. Буравников не верил, конечно, в эту легенду. Да, думал он, в то время над Еврейским Городом Праги действительно нависла опасность погрома. И мудрый Бен Бецалель должен был что-то придумать, чтобы отпугнуть сброд, который на запах будущей крови и наживы начал подтягиваться со всей страны. Он и придумал. Буравников не верил даже в то, что Бен Бецалель объявил Големом — живой куклой, рукотворно созданной из глины — какого-то сумасшедшего неимоверной силы. Скорее всего, Бен Бецалель пустил слух, что им создан неуязвимый воин — и толпа, зная его славу алхимика и колдуна, поверила ему. Пустой слух стал лучшей защитой.

Хотя этот пустой слух прельстил всю Европу. Великая Елизавета так поверила в него, что отправила в Прагу своего лучшего шпиона, Джона Ди. Джон Ди, работавший «под легендой» великого алхимика, был вхож во все царственные дома Европы — алхимия тогда была в почете. Джон Ди вместе с резидентом английской контрразведки в Праге Эдуардом Келли должен был выведать секрет Голема — и тогда Елизавета создала бы целое войско Големов, чтобы выпустить это войско на Испанию, чтобы разгромом Великой Армады дело не ограничилось, чтобы Испания была стерта с лица земли. Но правившие Чехией Габсбурги — союзники Испании — поймали Ди и Келли. Попытка выведать секрет Голема оказалась чуть ли не единственной неудачной миссией великого шпиона.