Александра Шалашова – Салюты на той стороне (страница 29)
– Только оружие… надо сдать.
– Да ты что, откуда у меня оружие?
Он медлит, хмурится.
– Ты в форме. Должно быть оружие.
– Ты реально думаешь, что я из части ушел с оружием? Я что, совсем ебобо? На, хочешь – сам посмотри. Нет оружия.
Он подступается неловко, но и сам не знает, как смотреть.
Я уже знаю, нас научили. Потому что
Потму что вот как там сказано: Высокие договаривающиеся стороны обязаются при любых обстоятельствах соблюдать и заставлять соблюдать настоящую Конвенцию.
Вот так – Высокие договаривающиеся стороны.
Высокие.
Я тоже хочу быть как Высокая сторона.
Хотя и понимаю, что никакая, но все-таки особую память дает это, особое ощущение.
Потому что должно быть вот так, как я знаю:
При любых обстоятельствах военнопленные имеют право на уважение к их личности и чести
К женщинам следует относиться со всем полагающимся их полу уважением и обращаться с ними должно во всех случаях не хуже, чем с мужчинами
Военнопленные полностью сохраняют свою гражданскую правоспособность, которой они пользовались во время захвата в плен
Я, правда, не знаю, что такое Гражданская правоспособность. Может быть, это о том, что я имею право плакать, если захочу, имею право знать, где мама.
Только в курсе ли Степашка? Нужно будет ему рассказать.
Поэтому я сам хлопаю себя по груди, по голенищам, потом развожу руки в стороны – видишь, ничего. Степашка, кажется, успокаивается.
– Ладно, иди.
И иду впереди, а он следом – не опускает топор. Сам не знаю, отчего не спросил сразу о маме, зачем решил подыграть. Но увидел, что он как-то
Может, все изменилось за две недели.
Мы обходим здание по узкой тропке, вытоптанной в густой траве, и почти у самой лестницы Степашка неожиданно отстает, гладит сидящую под тополем маленькую лохматую собачонку. У нее два темных пятна на морде, остренькие уши.
У нас только Овчарки, а раньше дома, когда я еще в школе учился, мама любила вот таких невзрачных беспородных: посмотришь, так каждая уродливая, не-про-пор-ци-о-нальная. Хвост слишком длинный, лапы короткие, шерсть клоками лезет. Но именно таких она приводила, оставляла дома на неделю-две, варила им в кастрюле какую-то мясную кашу, а потом отдавала. Не знаю, куда. Это называется
Только я это никому не рассказывал, даже Павлику.
Павлик.
Надеюсь, что ему ничего не сделают за меня, если что, пускай только мне. Смешно, но так разговаривать у меня даже с Ксенькой не выходило, хотя она вроде как моя девушка. Ну то есть как.
Я трогал ее грудь.
Она мягкая, маленькая и совсем не как в Фильмах, что показывали ночью по РЕН ТВ, – какая-то вытянутая, не круглая. Я трогал сквозь тонкий тряпочный лифчик, снять-то Ксенька не сняла. Можно было расстегнуть, наверное, но я боялся, что не смогу нашарить чертовы крючки и буду выглядеть идиотом. А она еще потом подружкам расскажет, посмеется – или, что еще хуже, гораздо хуже, тому,
Ей тоже не говорил.
– Это наша собака Малыш, – извиняющимся тоном говорит Степашка, – она сидит тут одна, потому что Ник не велел пускать дальше.
– Она же не дворовая собака.
– Но только когда дождь или громыхает уж очень страшно – я все равно пускаю. Не говори Нику только. Не скажешь?
– Не буду.
– А дворовая – это какая?
– Ну не знаю, какая. Большая, страшная такая. Не видел, что ли?
Степашка пожимает плечами.
На нагретый солнцем бок Малыша садятся насекомые, и он, забавно изогнувшись, пытается поймать их.
– Один раз и бабочка села, прямо на морду.
Ох и сложно говорить, когда каждую минуту боишься, что он сдуру топором стукнет, – придурок, как есть придурок. Бабочки, собаки. Я, кстати, Ксенькину грудь как раз в шестнадцать и трогал.
Но только когда
Я даже немного обиделся на Павлика, мог ведь и придумать, если пока не было ничего, чтобы я не чувствовал себя так, ну, типа, рассказал какую-то тайну, сокровенность, а мне взамен – ничего. Но Павлик, он странный. Я бы сейчас с ним хотел быть, но за нас двоих на перекличке точно никто не отзовется. Но ладно, блин, если вся эта хрень закончится сейчас, если я найду маму, – расскажу ему и про собак, и про эту собаку, из-за которой снова чуть не прослезился, что делать, пусть ржет. Может, и не будет. Он редко ржет, так, чтобы обидно, по-настоящему обидно.
Степашка ведет меня через огромный и пустой холл, к лестнице. У лестницы еще пацан в огромных очках, в белой футболке, какой-то нелепо короткой.
– Ах, этот, – ухмыляется Степашка, – этот охраняет. С ним нельзя говорить.
И идет вперед, а мне страшно хочется заговорить с пацаном, да и что за хрень такая – нельзя говорить, это почему еще?
Пацан высокий, худой, помладше Степашки. Замечаю, что костяшки пальцев у него разбиты в кровь, на скуле – синячище, и вообще бледный, явно голодный, вот-вот в обморок свалится. Я такое видел, поэтому останавливаюсь, соображаю, шарю по карманам – вроде положил какую-то ерунду, сухарик или сушку, ага, вот, от крошек только отряхнуть осталось. И не стыдно предлагать такое, потому как сейчас нужно.
– Эй, держи, – говорю тихо, потому что Степашка уже к лестнице отошел, и паренек берет быстро обломок сухаря, прячет в карман, – я к тебе спущусь, слышишь? Только мать найду, ты не знаешь, где…
– Нельзя с ним разговаривать! – отчаянно орет Степашка, бежит по ступенькам обратно. – Сказано тебе – нельзя, нельзя!..
– Да все, – поднимаю руки, отступаю, – все, все. Никто не разговаривает.
Степашка протягивает руку, хочет схватить меня за одежду – сбрасываю руку, показываю глазами. Не надо меня касаться. Всегда бесился, один раз даже дрался, я!.. Только Павлику можно. Но
Не хочу о Павлике. Не могу, а то разревусь, как девчонка, еще не хватало. Теперь приходится идти впереди, будто Степашка и не отвлекался на Малыша, а вообще хорош постовой, конечно. Наверное, от этого избитого парнишки и то больше проку, и стоит он прямо, не отходя от лестницы, стараясь не качаться от усталости.
Напоследок его взгляд ловлю – он скользит по моим рукам, по форме, и глаза зажигаются чем-то новым. Вернусь, я же сказал. Сейчас Степашке стыдно будет – как бы и вовсе извиняться не заставили.
Передо мной.
Снова оглядываюсь, а парень тихо подносит сухарь ко рту и ест тихо-тихо, чтобы Сеня не услышал. И вот от этого совсем грустно стало, даже перестал думать – не знаю, обо всем, о маме, о Павлике, о своем.
Заставляю себя снова Обдумать – скоро комедию-то ломать закончим, и окажется, что Степашка виноват.
Передо мною в Жизни никогда не извинялись, разве только мама раз, когда ремнем по ногам вытянула, а потом оказалось, что вовсе и не виноват был.
Но в библиотеке, небольшой санаторской библиотеке за столом сидит парень моего возраста, никакой не взрослый – ага, значит, это и есть Ник? Он же не начальник, что тут делает? Почему к нему?
Это у них игра такая?
Решаюсь.
– Ладно, мелочь, – говорю Степашке, – подурили и хватит. Где ваша воспитательница Алевтина Петровна?
Степашка качает головой, с ужасом смотрит. А тот, что за столом, – кивает ему, отпускает, значит.
– Жди за дверью, Степан, если что – позову, – голос у Ника высокий, ломкий.
– Ты что же, меня боишься? Я про воспитательницу спрашивал.
– Не боюсь, зачем? – хмурится, из-за стола не встает. – Степашка сказал, что ты незаконно проник на территорию санатория. С какой целью?
– Ну хватит, правда. Мне совершенно некогда терять время здесь. С какой целью, всякое такое. Херней ты страдаешь, вот что. Скажи, где воспитательница, и я уйду. Может, ее все-таки сменили и она пошла домой? Если сменили, то когда? Отвечай быстрее.