Александра Шалашова – Салюты на той стороне (страница 30)
Только дома-то телефон тоже молчит, но тогда еще о многом могу подумать.
Цел ли дом?
Не наш Дом, а вообще там Улица, наша улица называется: конечно, знаю, я же столько документов заполнял, и Контракт, и все. Писал адрес
Это чтобы маме написать.
И знал, что она именно этого испугается, хотя понятно.
– Я задал вопрос.
– Бля, вот ведь заладил. Ну ее я искал, Алевтину Петровну. Можешь нормально ответить?
– А ты ей кто? Почему спрашиваешь?
(Не знаю, стыдно говорить. Да еще пацану. Не хочу, но, может, сейчас все и выяснится?)
– Я ее сын.
– А, – он на секунду опускает глаза, разглядывает стол, бумаги, бумаги, точно у него там
Вздрагиваю, какое-то время никого, а потом Степашка заглядывает, видны его растрепанные дурацкие волосы:
– А? Увести его?
– Нет. Свободен, не стой там. Можешь идти на свой пост.
– Ага, – он расплывается в улыбке, – не опасен, значит? Хорошо. Так и он – хороший.
Ник хмурится, дергает головой – мол, заткнись; неловко передо мной, а только я рядом со Степашкой лучше чувствовал себя, даже когда боялся, что он топором саданет.
– А что с
– Что делать? Ничего не надо, я ведь не давал распоряжений по поводу. Исчезни, пожалуйста.
– Нет, почему это, – вмешиваюсь, вмешиваюсь, хотя знаю, что никто не спрашивает: но все-таки никак не могу примирится ться с тем, что судьбу кого-то решают совсем пацаны, – и вообще: если он ваш пленный, то нельзя с ним так обращаться. Вы просто не знаете.
– Разберемся. Сейчас просто еще кое о чем важном нужно, сейчас поймешь. Прости. Исчезни, Степашка.
Ник поднимается из-за стола, делает несколько шагов вперед – у него Отросшие Темные волосы не по уставу совсем, хотя тут у них нет никакого у-става, а только – я уже понял – какой-то другой устав себе придумали, собственный у-став. Устав стоять неподвижно, я сместил вес тела на левую ногу.
И только потом подумал, а с какой же радости он вдруг извиняется, извиняется, извиняется?
Напоминаю себе – эти дети вовсе не похожи на Высокие Договаривающиеся стороны, они, наверное, не виноваты.
И когда Ник ведет меня снова вниз, где у лестницы все еще стоит избитый парень – извини, извини, и ты меня извини, я неприменно я непременно еще; выводит на улицу, а там уже вместе заворачиваем за санаторий – почти в то самое место, где я впервые и оказался, протиснувшись между прутьями. Там две высокие березы, такие высокие березы с уже запылившимися от июня листочками – как головы не поднял, не заметил?
А там грядка, не грядка то есть, а какой-то маленький холмик, в него воткнута искусственная Роза, сразу видно, что искусственная, – нисколько не постарела, не увяла, хотя самый зной здесь, не хватает тени от берез.
Ну вот, говорит Ник, отводя глаза, ну вот, говорит, здесь мы
Кого это – их, спрашиваю, но уже понимаю, все понимаю, а где-то далеко-далеко, за рекой в нашей пустой двухкомнатной квартире треснула красно-коричневая краска на полу, проступило сухое дерево; загудели краны, выдавили из себя по капельке ржаво-непрозрачной воды; и царапинки на обоях от старого кота разлохматились, обнажили бетон, а Павлик отозвался на мою фамилию, и старшина приказал выйти из строя, он вышел, зажмурившись; а еще дальше
Кого это –
Хавроновну и твою маму, отвечает Ник.
Ушел, оставил меня с холмиком, с цветком. А зачем, что тут скажешь, что почувствуешь?
Перебираю землю руками, склонившись над ней.
Сам не знаю, почему поверил – сразу.
Почему не плакал?
Почему ты не плачешь, придурок?
Ник возвращается, говорит, что я могу остаться. То есть как – остаться?
– Ну так, обычно, как все остались. В конце концов, ты же наш ровесник.
– Мне скоро восемнадцать.
– А Мухе шестнадцать. Ничего.
– А тебе сколько?
Не сразу отвечает, наверное, хочет соврать, потом говорит.
– Меня ждут в части.
– Не знаю.
– То есть что значит – не знаешь? Я вообще-то без разрешения ушел, и, если не вернусь, достанется…
– Ты утром ушел. Они уже хватились, уже наказали твоего друга.
Бля, а он откуда знает – о Павлике? Я же никому, никому, ни разу.
– Ну, ты просто когда тут стоял – я не подслушивал, не думай; сказал несколько раз, что мол, теперь Павлику достанется. А кто это может быть, кроме…
– Ладно, я понял. Но все-таки не могу.
– Надо, чтобы смог.
Теперь он смотрит прямо, и я все понимаю.
– Не отпускаете, значит?
Вижу, что на лестнице появились еще парни – Степашка, какой-то еще рыхловатый, невысокий, потом мелкий, рыженький; только того, избитого, нет. Не сбежать, нет – хотя и глупо подчиниться Детям, я же кто?
А я же никто, я теперь не хочу за реку.
Мама, мама.
– Ты знаешь, как пройти по мосту? Он уцелел? – нетерпеливо спрашивает Ник, становясь так, чтобы я не видел щель в заборе.
Молчу.
– Слушай, нам всем жалко твою маму. Мы ее не убивали, если что, она нормальная была, хорошо с нами обращалась, она не виновата, что ее тоже заперли. И Хавроновну тоже. Хавроновна повесилась, это все видели. А Алевтина Петровна… ну, у нее больное сердце было, она вечно за грудь держалась.
– Ничего она не держалась, ты, урод…
– Тихо, тихо. При тебе, дома, может, и не держалась. А тут стала. Что тут странного?
– Так шла бы к врачу, – отворачиваюсь, вот теперь-то слезы выступили, теперь выступили.
На крыльце появляются и девчонки, одна только смотрит жалостливо. Зуб болит, и я снова сплевываю – стараюсь только, чтобы далеко от холмика. Не присматриваюсь, красное или нет, но, кажется, никакой корочки на десне не будет. Следом за девочками, кажется, вообще Последним, выходит тот пацан с длинной челкой, темной и грязной, разбитой губой, что стоял возле лестницы.
С ним никто не становится, все отступают.
Высокая блондинка, накрашенная странно ярко (мелькнуло, что в школе не разрешили бы так), встает рядом с Ником, берет его за руку:
– Алевтина Петровна не могла к врачу пойти – фельдшер ушел, а в Город стало почти сразу не добраться, так что она только таблетки пила.
Отворачиваюсь от них, обхожу, но только обратно, в холл санатория, и только бы девчонки не увидели, что плачу.
– Нужно нажать на глаза, – говорит избитый парнишка.