18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александра Огневич – Пугало исчезает в полночь (страница 1)

18

Пугало исчезает в полночь

Пролог

Кто-то считал, что Теннесси — такой же штат, как остальные.

Какая же это брехня.

Вам это могли сказать местные — кого ни спроси, все знали, что люди в Теннесси живут недобрые и небезразличные, а это, пожалуй, худшее из возможных сочетаний. Вам могли и приезжие назвать пару фактов о Теннесси, от которых у любого благоразумного человека по спине пробегут мурашки.

Это родина ку-клукс-клана, виски Jack Daniel's и «Кока-Колы», которую впервые разлили по бутылкам в городе Чаттануга. Ещё здесь делали большую ставку на кукурузу.

Теннесси было единственное на планете (о да) место, где производят кукурузный виски.

Это в Теннесси в 1968 году убили Мартина Лютера Кинга-младшего, в мотеле «Лоррейн». Это здесь выдумали кантри, блюз и рок-н-ролл. Это здесь в городке Ок-Ридж создали три ядерных бомбы, которые затем сбросили на Хиросиму и Нагасаки. Это здесь в местных лесах водятся олени-альбиносы, которых очень берегут и почитают местные жители.

Двенадцать тысяч лет назад на этих землях жили племена, зовущие себя «строителями курганов». Они были достаточно цивилизованны, чтобы вести сельское хозяйство и взращивать золотые поля с золотыми плодами, а ещё — торговать со своими менее мирными соседями и, конечно, насыпать церемониальные курганы, те самые, которым были обязаны за свою солидную кличку.

В шестнадцатом веке здесь жило столько людей, сколько нужно было этой земле — не больше и не меньше. И племён сосчитать бы пришлось по пальцам не одной руки, но самые большие были — крики, ючи, чероки, чикасо и чокто.

Они выращивали кукурузу, охотились, поклонялись своим богам, обустраивали свой быт и жили так мирно, как могли, когда после Джорджии, Флориды, Северной Каролины, Алабамы и Миссисипи пришёл испанский конкистадор Эрнандо де Сото.

Кто-то сказал бы, что начало конца наступило тогда, но это было бы неправдой.

Хотя предпосылки были. Болезни, которые из Старого Света перекочевали на кораблях вместе с европейцами в Новый, сделали то, что не могли сделать стрелы и копья — они скосили достаточно индейцев, отправив их отдыхать в могилы.

Потом француз Рене-Робер Кавелье де Ла Саль в своём удивительном высоком парике с белыми буклями исследовал эту местность. Он, конечно, звался исследователем, а не захватчиком, но, не спросив у индейцев разрешения, поставил там, где ныне стоит Мемфис, лагерь, а потом обнёс его частоколом. С широкой руки он назвал это Форт-Прюдомм, и это было первое европейское поселение в Теннесси.

Потом были захватнические войны.

Индейцы попали в эту мясорубку, и кто-то из них был за англичан, а кто-то — за французов. На востоке Теннесси белые отстроили форт Лаудон. Его разрушили чероки и поставили на остовах свою индейскую деревню. Это здесь родился знаменитый вождь Секвойя — ну тот, что был хром, но крайне умён, и кто придумал и распространил среди своего народа алфавит чероки.

Но в тысяча семьсот шестьдесят третьем англичане всё-таки победили, и Теннесси отошёл им. Много чего произошло с того времени.

Теннесси называли и Франклендом, и пытались отделиться, и переживали страшный голод, и воевали в «Войнах чикамога», когда индейцы решили, что с них хватит и белым пора уйти. Земли сначала было достаточно им одним, но теперь переселенцы прибывали как волны, одна за другой, и очень скоро выяснилось, что хозяевам здесь уже не место.

Белые подписывали договоры и нарушали их, расширяясь всё дальше и дальше, на запад, пока не отобрали все плодородные земли и не уничтожили одну деревню за другой.

«Пять цивилизованных племён» огрызались до самого времени, когда их в тысяча восемьсот тридцатом не подвели под «Закон о переселении индейцев».

Огрызаясь, они шли по Тропе слёз через Миссури, Кентукки и Арканзас, устало клоня головы, и покидали родные земли. И тысячи из них не вернулись к своим больше.

Никогда.

***

Чарльза Мейсона двенадцати лет звали дома Чарли. Бабка-француженка говорила Шарль на свой манер, грассируя при этом с таким мягким прононсом, что у мальчишки по спине от отвращения мурашки бежали. Голос и это «Шарль» было что плесневелый мягкий сыр.

В школе друзья говорили ему «Чак», а учителя обращались строго по полному имени, особенно когда он набедокурит — «Чарльз Роберт Мейсон!». Всегда с восклицательным знаком в конце.

Когда мальчишка выбежал семнадцатого июля со двора ранчо, юркнув между широкими занозистыми досками ограждения, вслед из дома было протяжное материнское:

— Чарли-и-и!

Он остановился, обернувшись и посмотрев на крыльцо через плечо. Матушка показалась в дверях и крикнула ещё:

— Поторопитесь к обеду!

Он должен был сбегать за отцом к Миллерам. Дорога шла через поле. Был бы у него велосипед… но велосипед он разбил и пока не починил. Чтоб починить его, нужен был Дэвид, а он воевал на Итальянском фронте против немцев, против осман и австро-венгров. У него на рукаве была наверняка нашивка в виде звёздно-полосатого флага.

Чарли никто не говорил про Дэвида. Родители читали немного из его писем вслух, но там была какая-то ерунда — как он скучает, то да сё… Нет чтобы сказать, есть у него свой штык-нож? Бросал ли он в окоп к врагам гранату МК-2? А выдали ему винтовку, и если да, то какую — Спрингфилд или Винчестер?!

Каждое письмо кончалось так: «Молитесь за меня, за Штаты, Антанту и нашу победу», а всё самое интересное родители читали про себя, и мама после этого обязательно плакала.

Пока Дэвид был на фронте, отец — он сильно хромал, и его на войну не взяли — кое-как успевал по хозяйству, но не больше. Разбив велосипед на гонках между соседскими мальчишками, Чак был временно безлошадным и пошёл через поле пешком.

Очень скоро их дом, и амбар, и сарай, и коньки крыш, и ограждение, и мамина узкая фигура в чёрной двери — всё скрылось за высоким полем подсолнухов, куда зашёл Чак.

И пропал из виду в волнующемся зелёно-золотом море.

***

Подсолнухи шли от края до края горизонта, прямо как море, которое Чак видел на библейских гравюрах в церковной воскресной школе — в большом светлом классе на стенах висели такие гравюры, датированные тысяча восьмисотыми годами. Под каждой была бумажная ленточка с именем художника, чаще — Гюстав Доре.

Чак не торопился. Солнце светило в самом зените. Стоял такой зной, что хлопковая рубашка быстро прилипла к потной спине, а русые кудри взмокли на висках.

Чак хрупал сухой землёй под подошвами башмаков и думал, каким жарким выдалось это лето. Отец часто говорил — «не остави нас, Господи», а мать обмахивалась полотенцем и добавляла, что они соберут очень плохой урожай.

«Плохой урожай» для Чака значило две вещи. Первая — он тоже может голодать, если урожай будет плохим, и что на столе будет меньше всего, чем обычно. Не просто меньше всего вкусного, а меньше всего в принципе. В этом была огромная разница.

«Плохой урожай» — плохая выручка. Это сразу сулило новые неприятности. Родители будут чаще ссориться; чем меньше дома денег, тем сильнее отец нахлёстывался, когда ездил в Альтамонт. И пусть там жило всего-ничего человек, ну, может, полтысячи, но всё же бар там был, и виски в нём продавали. После этого папаша возвращался на повозке расстроенным, и Незабудка несла сама домой, вздымая пегие бока и раздувая ноздри. Потом отец с матерью обязательно ссорились. Кажется, каждый раз над головой у Чака от их криков раскалывалось небо, и тогда он убегал в домик работников, сколоченный на самом краю большого двора Мейсонов, чтобы не слышать никогда. Ничего. Подобного.

Он шёл через поле и ненавидел подсолнухи, которым не повезло уродиться в этом году такими жалкими и слабыми. Он шёл — и чертовски злился на них, потому что был бессилен, как перед ураганом, и не мог сделать ничего, и потому ещё, что эти высокие, в человеческий рост, стебли, неподвижные и безмозглые, могли как-то испортить его жизнь.

В поле было тихо. Только цветки подсолнуха с мясистыми стеблями вздыхали под жарким полуденным солнцем. Кое-где пожелтелая, не повсюду сочная и тёмно-зелёная, она обступила Чака с двух сторон шеренгой. Он поправил на плече платок, в который завязал отцовский обед. Под хитрым узлом мать спрятала тёплую бутылку с молоком, кусок сыра и булку. Ещё одна полагалась самому Чаку, когда он дойдёт до Миллеров.

Интересно, как скоро это будет?

Он мечтал, как наконец доберётся до их двора, забежит туда по дорожной пыли и, устроившись в густой сени старого каштана, развяжет свой узел. Отец вряд ли выйдет, даже если он позовёт его дважды или трижды. Молоко он тоже не станет пить — у Брэда Миллера есть пойло получше. После него от рубашки и с губ отца в последние дни часто несло душным вонючим алкоголем; он пристрастился ходить к Миллерам и проводил там достаточно времени, чтобы мать злилась и нервничала.

Для Чака это означало лишь, что он мог взять молоко себе.

Он брёл, глядя себе под ноги. В высокие заросли цветов, поворачивавшихся вслед за солнцем тысячью чёрных лиц, было смотреть жутко. Не по себе. Они шептались, как живое многоглазое существо, и нет-нет да колебались где-то в волнующемся зелёно-жёлтом море. Чак предпочитал не смотреть туда, где страшно, и насвистывал себе под нос Till the Boys Come Home МакКормака. Джон пел её приятным, хорошо поставленным тенором, переливчатым и звучным, а Чак гнусил по-мальчишески ломающимся кадыкастым скулежом. Зато он соблюдал паузы, потому что громко мычал музыкальные проигрыши вслух, и думал, почему Эбби, его средняя сестра, не выходит уже пятый день из своей комнаты.