18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Зубырин – Бог внутри (страница 2)

18

— Это бабушкино, — сказала она. — У неё руки лёгкие были. Боль скорее пройдёт.

И ведь прошла. Остался только шрам — в виде буквы «П» или «Л», смотря с какой стороны глядеть.

В философии жизни с Богом внутри наши шрамы — это не уродство. Это места, где наша кожа стала тоньше, и через неё Богу легче до нас достучаться. Колено зажило, но память о том, что меня лечили бабушкиной тканью и сестриным дыханием, осталась навсегда. Это и есть литургия детства — когда хлеб — это просто хлеб, вода — просто вода, а любовь — это подорожник и лоскут старой юбки.

Так я прожил свои первые шесть лет. В тишине, в обидах, в редких объятиях усталой матери и в крепком, как полено, слове отца. Я ещё не знал слова «Бог». Но Он уже был там — в запахе машинного масла, в стручке гороха, в пустом углу с фотографией и в руке сестры, которая зажимала мне рот, чтобы я не закричал от боли.

Он молчал. И я молчал. Мы привыкали друг к другу.

В детский сад я ходил один год. С шести до семи. Мать оформила меня сама — собрала справки в сельсовете, съездила в район, привезла какие-то бумажки. Отец в это не вникал. Его дело было — чтобы в доме тепло, скотина сыта, дети не баловались. А круги ада под названием «дошкольное образование» мать проходила одна.

Сад был в соседней деревне, километров за семь от нашей. Каждое утро мать будила меня затемно, натягивала колючий свитер, совала в руки узелок с пирожком или варёным яйцом и вела на остановку. Там, у покосившегося столба с выцветшим расписанием, мы ждали рейсовый ПАЗик. Он выползал из тумана, как большое жёлтое чудовище, фырчал соляркой и распахивал скрипучую дверь. Внутри пахло бензином, табаком «Прима» и мокрыми валенками. Я садился у окна, прижимался лбом к холодному стеклу и смотрел, как мимо проплывают замёрзшие поля, голые берёзы и редкие чёрные избы. Мать махала мне рукой с остановки, пока автобус не скрывался за поворотом. Я махал в ответ, хотя она уже не видела.

В саду меня встречала тётя Валя — воспитательница с родинкой на подбородке и голосом, способным перекричать два десятка орущих детей. Она была не злая, просто громкая. Жизнь в деревне вообще громкая: коровы мычат, трактора тарахтят, отцы матерятся на скотину. Тишина бывает только в поле или в церкви, но церкви в нашей деревне не было — разобрали ещё до моего рождения на кирпичи для фермы.

Именно в саду я впервые узнал, что такое тоска по дому длиною в целый день. Не острая, не со слезами, а тягучая, как кисель, который давали на полдник. Я сидел за столиком, ковырял ложкой манную кашу с комками и представлял, как там, дома, средняя сестра уже управилась с курами и теперь сидит у печки, штопает мои носки. Как мать пришла с фабрики и пьёт чай, глядя в одну точку. Как отец колет дрова во дворе, и звук этот — «хрясь!» — разносится по всей округе. А я здесь. В чужой деревне, за чужим столом, с чужими детьми.

Но Бог внутри меня, тот самый, что раньше прятался в бабушкином лоскуте, в саду начал учить меня ждать. Ждать — это ведь тоже молитва. Просто ты ещё не знаешь этого слова.

Распорядок был железный. Утром — зарядка под баян. Тётя Валя играла «В лесу родилась ёлочка» круглый год, даже в мае. Мы махали руками, приседали, и я всё время сбивался, потому что смотрел не на воспитательницу, а в окно — на дорогу, по которой уехал автобус. Потом завтрак. Каша. Всегда каша. Манная, пшённая, рисовая — разная, но одинаково невкусная, потому что не мамина. После завтрака — игры в группе или прогулка, если погода позволяла.

На прогулке я обычно стоял у забора. Забор был деревянный, серый от времени, с щелями, в которые можно было смотреть на дорогу. Я смотрел и ждал. Ждал, когда вдали покажется знакомый жёлтый ПАЗик, идущий обратным рейсом. Это значило, что день перевалил за половину, и скоро вечер, скоро дом.

Другие дети играли в снежки, лепили снеговиков, катались с горки на картонках. Я не умел играть. Дома со мной никто не играл — старшим было некогда, а я был слишком мал. Здесь, в саду, я не знал правил. Как встать в пару? Как попросить лопатку? Как ответить, если обозвали? Я молчал. Молчание было моей бронёй.

Но Бог внутри не даёт человеку засохнуть в одиночестве. Он посылает людей.

Первой стала Нюрка. Рыжая, конопатая, с вечно зелёными коленками (она падала чаще, чем ходила). Она подошла ко мне на третий день, когда я в очередной раз стоял у забора, и сказала:

— Ты чё, как сыч, в одну точку смотришь?

Пошли куличи лепить.

И я пошёл. Не потому что хотел лепить куличи. А потому что она позвала. Бог часто приходит к нам не в виде ангела с крыльями, а в виде рыжей девочки с разбитыми коленками, которой просто скучно одной.

Нюрка научила меня, как правильно переворачивать ведёрко с песком, чтобы кулич не развалился. Как находить в снегу самые блестящие камешки. Как плеваться шелухой от семечек дальше всех (за это нас потом поставили в угол). Она была моим проводником в мир детства, в который я опоздал на несколько лет.

А потом появилась Аня. Это случилось зимой, на утреннике. Но помимо той первой встречи, был ещё целый год рядом с ней. До самого выпуска.

Мы сидели за одним столом. Ели из одной кастрюли компот (разливали по кружкам, но черпали из одного большого бачка). Она иногда улыбалась мне, и на щеках появлялись ямочки. Я дарил ей свои камешки, а она клала их в карман синего пальто. Однажды я сорвал для неё одуванчик на прогулке — первый, жёлтый, ещё даже не пушистый. Она взяла его, понюхала и сказала: «Пахнет солнцем». Я запомнил это на всю жизнь. Бог внутри меня в тот момент засмеялся. Не громко, а так, как смеётся отец, когда смотрит на своего неразумного, но любимого сына, который впервые сделал что-то правильно, сам не понимая, что именно.

Аня не отвечала мне взаимностью в том смысле, в каком это бывает у взрослых. Она просто была рядом. Иногда смотрела на меня, иногда нет. Иногда играла с другими девочками в «резиночку», а я сидел на скамейке и делал вид, что мне интересно ковырять палкой землю. На самом деле я просто смотрел, как она прыгает, и бант её подпрыгивает в такт. Это было моё первое в жизни созерцание красоты. Ещё не осознанное, но уже настоящее.

Весной мы сажали лук на подоконнике. Каждому дали по баночке из-под майонеза, земли и луковицу. Я свою поливал каждый день, ждал, когда вырастут зелёные перья. Выросли — длинные, кривые, пахли резко и свежо. Тётя Валя сказала, что мы понесём этот лук домой, матерям на суп. Я представил, как мать будет резать мой лук и, может быть, даже скажет: «Вон, сынок вырастил». И мне стало тепло. Бог внутри нас растёт, как этот лук на подоконнике. Медленно, незаметно, но упрямо тянется к свету, даже если стекло грязное, а за окном ещё снег.

Летом, перед школой, был выпускной. Мать пришла — уставшая, но в чистом платке. Отца не было, он работал. Средняя сестра приехала на автобусе вместе с матерью — я не знал, что она придёт, и когда увидел её в дверях, чуть не заплакал от радости. Мне выдали грамоту — бумажку, на которой было написано, что я «выпускник детского сада». Я не умел читать, но сестра потом сказала, что там моё имя и фамилия. И я впервые почувствовал, что я — это я. Не просто «мелкий», «сынок», «братик». А имя и фамилия. Как у взрослого.

Мы ехали обратно на том же ПАЗике. Мать дремала, положив голову на плечо средней сестры. Я смотрел в окно на поля, теперь уже зелёные, живые, и думал о том, что через три месяца пойду в школу. В ту же школу, куда пойдёт Аня. Я знал это, потому что Нюрка сказала: «Анька с нашей деревни, она в первый класс пойдёт, я узнавала».

И Бог внутри меня снова улыбнулся. Потому что впереди были девять лет школы. Девять лет безответной любви, украденных взглядов, записок на полях и полного неумения сказать о главном. Но это будет потом.

Школа стояла в том же селе, где детский сад. Почти через забор. Кирпичная, двухэтажная, с облупившейся штукатуркой и огромным тополем у крыльца. Когда ветер дул, тополиный пух залетал в коридоры и оседал на полу, как снег, которому некуда падать.

Первое время, в первом классе, я после уроков не шёл сразу на автобус. Я пробирался через дырку в заборе обратно в сад. Там, за верандой, стояли качели — железные, облезлые, с деревянным сиденьем, скрипевшим так, будто оно жаловалось на жизнь. Я садился и отталкивался от земли стоптанным сапогом. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Скрип. Скрип.

И думал об Ане.

Она сидела через две парты от меня, у окна. Когда солнце било в класс, её голова в светлых волосах — бант уже не носила, только резинку с шариками — будто светилась. Я смотрел на затылок и воображал: вот мы идём вместе по полю, вот я несу её портфель, вот она поворачивается и говорит: «Ты знаешь, а я ведь тоже...»

Качели скрипели. Я ничего ей не говорил. Ни в первом классе, ни во втором, ни в третьем. Я просто смотрел и воображал. И чем дольше я воображал, тем страшнее было разрушить воображение реальным словом. А вдруг она ответит не так, как в моей голове? А вдруг засмеётся? А вдруг вообще не заметит?

Бог внутри меня в эти моменты был не судьёй и не командиром. Он был тем единственным зрителем в пустом кинозале, который смотрел мой внутренний фильм и не выкрикивал с места: «Давай уже, подойди к ней!» Он понимал. Он тоже вечно ждёт, чтобы Его заметили без просьб.