Александр Зубырин – Бог внутри (страница 4)
Я не ответил. Но запомнил.
Бог внутри меня впервые заговорил голосом не отца и не моей собственной злости, а голосом сестры. Он сказал: «Если не твоя — отпусти. Но это потом. Пока просто живи с этим». И я жил.
Так прошли мои первые три класса. Между качелями и скотным двором. Между безответной любовью и тайной ненавистью к брату. Между тишиной средней сестры и молчаливым кивком отца. Я ещё не знал слова «Бог». Но он уже стоял рядом со мной в хлеву. Сидел за моей партой. Скрипел качелями в старом саду. И ждал. Ждал, когда я начну говорить с Ним не местью, не обидой, не молчанием, а чем-то совсем другим.
Драться я перестал не из-за брата. Из-за случая в школе.
В конце третьего класса, ещё до лошадей и переломов, я подрался с одним мальчишкой на заднем дворе, за поленницей. Уже не помню, из-за чего. Какая-то глупость: то ли мяч отняли, то ли обозвали. Мы сцепились, я был мелкий, но злой и вцепился в него как клещ. Он извернулся и ткнул мне пальцем прямо в глаз. Не кулаком — пальцем. Глаз обожгло так, будто туда плеснули кипятком. Я заорал и разжал руки.
Потом был фингал на пол-лица, трясущиеся руки матери, фельдшер в медпункте, который сказал: «Повезло. Ещё немного — и прощай, глаз». Глаз уцелел, но страх остался. Я боялся, что в драке мне снова попадут в лицо, опять в глаз, и в этот раз я ослепну. Этот страх сидел во мне, как заноза, и делал меня слабым. Сжимал кулаки.
Поэтому когда в четвёртом классе меня начал лупить Генка Петров — здоровый, туповатый, с вечно грязными ногтями, — я не давал сдачи. Я закрывал лицо руками и терпел.
Дома брат. В школе Генка.
Я становился мальчиком, который привык, что его бьют. И никто не знал, откуда это взялось. А взялось с одного тычка пальцем в глаз.
Бог внутри меня в те минуты, кажется, закрывал лицо ладонями вместе со мной. Он не был избавителем в тот год. Он был соучастником. Тем, кто стоит рядом, когда тебя пинают, и не убегает.
А потом отец завёл лошадей.
Не знаю, зачем. Может, чтобы возить сено, может, просто душа просила. Конь был серый, в яблоках, тяжёлый, как танк. Кобыла поменьше, рыжая, с белой звёздочкой на лбу. Они пахли иначе, чем коровы, — не кислым навозом, а чем-то тёплым, сухим, степным.
Поначалу я боялся. Конь косил на меня лиловым глазом, переступал копытами, земля вздрагивала. Отец сказал: «Не боись. Лошадь умнее тебя в сто раз, она сама знает, что делать». Я не верил. Но не подходить было нельзя: отец приказал нам с братом ухаживать и за ними тоже. Корма прибавилось. Сена на лошадей уходило немерено. Мы ворочали тюки, резали солому сечкой, возили воду вёдрами. Брат по-прежнему покрикивал, но теперь мы не просто ругались — мы дрались. Я уже не плакал, давал сдачи. И проигрывал.
Но лошади были не только работой. Они были единственным, что не обижало. Я приходил к рыжей кобыле вечером, когда брат уходил в дом, и стоял, уткнувшись лбом в её тёплую шею. Она пахла сеном и летом. Она дышала громко, ровно. Иногда мне казалось, что она понимает больше, чем люди.
Бог внутри меня, с которым я пока ещё был, пах лошадью. Он был не голосом, не лоскутом, а теплом живого существа, которое не предаёт. Даже если ты боишься драк.
А дом тем временем пустел.
Старшая сестра вышла замуж и уехала. Бросила школу в восьмом классе, собрала узелок, села в какой-то видавший виды «Москвич» с парнем из соседнего района и укатила. Даже не попрощалась толком. Просто в один день её комната опустела. Я не скучал. Она была чужая, братова. Но дом стал другим — как будто из печки вынули одну конфорку, и тепло ушло.
А потом уехала средняя.
Она поступила в училище, в город. Это было её право, она умная и заслужила вырваться из навоза и грязи. Но для меня это был удар. Я привык, что она рядом, что можно вечером сесть на нашей половине, молчать и знать: она видит меня. Теперь она приезжала только на выходные. Иногда не приезжала — зачёт, практика, погода нелётная.
Я остался один. Брат занимал старшую половину избы, я — нашу. Но теперь там был о пусто. Я садился на её стул, смотрел в печку и слушал, как скребутся мыши под полом.
Бог внутри меня в эти вечера был тишиной. Не уютной, не мирной, а вакуумной, космической тишиной, в которой не слышно ни себя, ни Его.
Летом после пятого класса я упал с лошади.
Отец велел отогнать табун на дальний выпас. Я сел на рыжую кобылу без седла — седла не было, отец говорил: «Казак должен без седла ездить». Я не был казаком. Я был худым пацаном с кривыми ногами, который видел лошадь только в телевизоре и в отцовском сарае.
Мы поехали. Сначала шагом, потом рысью. В рыси я подскакивал и плюхался на круп, было больно и страшно. А потом из кустов вылетела какая-то птица, кобыла шарахнулась вбок, и я полетел.
Помню, как земля ударила в плечо. Хруст. Боль — такая, что в глазах побелело.
Отец отвёз меня в районную больницу. Врач, пожилой мужик с табачными пальцами, долго мял руку, потом наложил гипс и сказал: «Срастётся». Не срослось. Срослась криво. Наверное, надо было в область, к нормальным врачам, но отец сказал: «Денег нет. Заживёт».
Зажило. Криво. Локоть выпирал куда-то внутрь, рука до конца не разгибалась. Я остался криворуким.
С того дня у меня сложилось плохое отношение к врачам. Не к конкретному мужику с табаком, а ко всем. Они говорили «срастётся», а не срасталось. Обещали, а выходило криво. Взрослые врали. Это было открытие пострашнее падения.
Бог внутри меня в тот момент покачнулся. Не исчез. Просто я посмотрел на свою кривую руку и впервые подумал: «А где был Ты, когда я падал? Ты же смотрел? Почему не подстелил соломы?»
Это был первый росток отдаления. Я ещё не рвал с Ним. Но начал думать головой. И голова задавала неудобные вопросы.
К шестому классу я начал курить.
Первую сигарету дал Генка Петров — тот самый, который меня бил. Забавно: он бил, но иногда, в редкие минуты перемирия, угощал сигаретой. Может, чувствовал вину. Может, хотел показать себя крутым. Я затянулся, закашлялся, чуть не вывернуло. Но не бросил. Хотел казаться взрослым.
Аня перестала на меня смотреть совсем.
Я знал это. Я видел, как она отворачивалась, когда я проходил мимо с запахом табака изо рта. Она была отличница, комсомолка душой даже без комсомола. Ей не нужен был мальчик с кривой рукой и папиросой за ухом. Она по-прежнему сидела у окна, солнце по-прежнему светило ей в волосы, но теперь мой внутренний фильм стал чёрно-белым. Я смотрел на неё и думал: «Ты никогда не будешь моей. Ты даже не смотришь».
Я не переставал её любить. Но любовь стала тусклой, как угли в печке наутро. Ещё тёплые, но уже без огня.
Бог внутри меня в эти дни был пеплом. Он не ушёл, но присыпал Себя. Ждал, когда я перебеснуюсь.
И всё же я стал сильнее. Несмотря на кривую руку, несмотря на страх. К шестому классу я раздался в плечах, руки стали узловатыми, как у отца. Брата я по-прежнему не мог победить — он всё ещё был сильнее, — но Генке я дал отпор.
Не кулаками. Словами.
Однажды он в очередной раз подошёл на перемене, толкнул в плечо и сказал: «Чё, криворукий, опять курить пришёл?» Я повернулся, посмотрел ему в глаза — не снизу вверх, а прямо — и сказал спокойно:
— Гена, ты бьёшь меня, потому что тебя дома никто не любит. Мне тебя жаль.
Он замер. Кулак, уже занесённый, повис в воздухе. Вокруг заржали. Он покраснел, плюнул и ушёл. И больше никогда меня не трогал.
Я не знал, любит его кто-то дома или нет. Это было предположение. Но оно сработало. Слова оказались сильнее кулаков. Впервые в жизни я почувствовал другую силу — не ту, от вёдер, а ту, что идёт изнутри, из живота, из того места, где раньше жила злость, а теперь поселилось что-то спокойное и холодное.
Бог внутри меня к тому моменту уже почти замолчал. Но этот удар словом был Его ударом. Я ещё не знал, что «в начале было Слово». Я просто понял: можно не бить. Можно говорить. И это страшнее.
С момента перелома я начал отдаляться от Бога.
Не в один день. Потихоньку. Как лёд на реке: сначала тонкая корочка у берега, потом всё русло встаёт. Я взрослел. Я думал головой.
Голова говорила: «Если Бог есть, почему рука срослась криво?» Голова говорила: «Если Бог внутри, почему Он молчит, когда брат бьёт?» Голова говорила: «Если Аня не смотрит, может, и Бог на меня не смотрит?»
Я не стал атеистом. Просто перестал чувствовать Его рядом. Он не ушёл. Но я перестал Его искать. Слишком занят был выживанием. Дома — хозяйство и брат. В школе — сигареты. Внутри — Аня, которая не смотрит.
Бог внутри меня стал воспоминанием. Как бабушкин лоскут, который всё ещё лежал где-то в сундуке, но я уже не доставал его в трудную минуту. Я вырос из лоскута. Или мне так казалось.
Так прошли 4–6 классы. Дом опустел, сестра уехала, любовь потускнела, рука срослась криво, а Бог отодвинулся за горизонт. Но Он не исчез. Он просто ждал следующей главы.
В седьмом классе я окончательно скатился на тройки. Математика, русский, физика, биология — всё слилось в серый шум, как радио между станциями. Я сидел на задней парте, смотрел в окно и ждал, когда кончится урок. Учителя махнули на меня рукой, и я махнул в ответ.
Но физкультура и труд были на отлично. Физрук, дядя Коля, краснолицый мужик с вечным свистком на шее, однажды посмотрел на мою кривую руку и сказал: «Ничего. Я таких кривых сто раз видел. Рука не для турника, турник для руки». И я подтягивался. Больно, криво, но подтягивался. И на лыжах бегал. И мяч кидал. Кривая рука не мешала — она злила. А злость, когда её направляешь в дело, это топливо.