18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Жолковский – Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа (страница 30)

18

Он был, можно сказать, ренессансной фигурой – ученый, газетчик, социолог, историк, романист, – а в Урбино в 1980‐м, после очередной конференции, позвал всех ее участников к себе в гости в недавно купленный замок. Там вся семья угощала нас классической музыкой, играя на разных инструментах. Помню его там совершенно счастливым, да, впрочем, таким он и выглядел почти всегда; прожить счастливую жизнь – не меньшее искусство, чем музыка или литература.

Постмодернисты (и постструктуралисты) полагали роль читателя равной роли писателя. Они подчеркивали, что литература набрасывает на жизнь сетку условности – и тем самым неизбежно ее искажает. Структурализм ценит closure, а в жизни ведь нет ничего законченного. Да, собственно, и в смерти. Думаю, что Эко – при всем своем атеизме, сформировавшемся к тридцати годам (помню, что его настойчивый антиклерикализм очень удивлял меня, пока я не понял, что для него он так же насущен, как для меня антисталинизм), – верил, вслед за Проперцием, что letum non omnia finit, со смертью не все кончается.

Silentium

Тут недавно в Москве, на одной филологической конференции, произошло нечто ужасное. Я все думаю об этом и никак из своего прекрасного далека не могу решить: что́ это, в терминах известного анекдота, – обыкновенный ужас, ужас или самый настоящий ужас-ужас?

С одной стороны, вроде полный кошмар, как если бы одновременно выступал очередной докладчик, а рядом, за тем же столом, модератор, урча, отгрызал голову предыдущему. Или, ладно, без человеческих жертв, один докладчик выступал бы, другому было сказано приготовиться, а у третьего председательствующий отобрал бы его заметки, поднес к ним зажигалку, и они горели бы синим пламенем – немного дыма и немного пепла.

А с другой стороны, никто ничего вроде бы и не заметил, СМИ об этом не сообщали, и даже онлайн народ не особенно перешептывался. Потому что насчет отгрызания головы я, понятное дело, загнул (просто вспомнилось из «Голубой книги»: «Сюда, что ли?.. С головой-то…»), да и публично жечь рукописи пожарная охрана пока не разрешает. И вообще, филологи – люди смирные, если кого съедят, то по-тихому, когда он уехал в отпуск или за границу.

То есть кошмарное событие как бы и было и как бы его и не было. Кроме того, неясно, что считать событием. Ну вот, например, одна филологическая дама спрашивает у другой, специалистки по видному писателю Серебряного века (nomina sunt odiosa, тем более что речь у нас об умолчаниях), был ли у того роман с такой-то женщиной, сыгравшей важную роль в его жизни и литературной деятельности. И что же она слышит в ответ? «Этим словом эти отношения назвать нельзя».

Событие это или не событие? Событийности, конечно, кот наплакал. Но, если подумать, какие в филологии события?! В общем-то, правильное или неправильное словоупотребление, типа: назовем это – тем-то, а то – тем-то; или: это – синонимы, а это – омонимы (или, там, паронимы, топонимы, антропонимы). И вот на таком сугубо мирном фоне вдруг окрик: НЕЛЬЗЯ! Было, не было – не суть важно, но ТАКИМ СЛОВОМ называть НИЗЗЯ – АЙ-ЯЙ-ЯЙ!

А почему, собственно, нельзя? Ну, это не бином Ньютона. В свое время один академик (не филолог) задался вопросом, почему большевики запрещают писать слово БОГ с большой буквы. И сам себе ответил: «наверно, боятся, что если писать с большой, то как бы он вдруг не засуществовал!» Вопрос, казалось бы, чисто орфографический, но чтобы такую орфографию провести в жизнь, некоторое количество голов, конечно, должно было полететь – и полетело.

Или вот, скажем, есть некий политический деятель. А с другой стороны, вроде его и нет. Поскольку его имя ни в каких официальных СМИ и правительственных заявлениях не фигурирует. Правда, отдельные его поступки порой упоминаются, но без произнесения имени собственного. Нарицательное – пожалуйста, например: Мы не будем комментировать клеветнические выступления всяких политических проходимцев (для большей обезлички – во мн. ч.).

Возможно, вскоре и по имени решатся называть. Но те или иные филологические меры, чтобы он вдруг не засуществовал, наверное, ввиду обостренной чуткости к слову, все-таки примут. Например, обяжут при произнесении его имени добавлять в скобках какой-нибудь оберег, типа: «запрещенный в России» или «не к ночи будь помянут».

Голова пока при нем, но за руки уже хватают – тащат и не пущают.

Но я что-то зарапортовался… Будем держаться виньеточного жанра, куда допускаются не всякие байки, а только случаи из собственного опыта, так что, если «голова – хрусть!», то желательно, чтобы это была голова самого виньетиста или кого-то из его близких. В филологической истории, с которой я начал, главная отгрызаемая голова, надо честно признаться, была не моя, – моих там набралось всего несколько волосков, и сам я при их ампутации не присутствовал. Тем не менее я к этой истории еще вернусь, но начну не с нее, а со стопроцентно законной собственной (которой, возможно, и объясняется мой неискоренимый интерес ко всем подобным).

А случилось это давным-давно, полвека назад. Я был молод, но уже сравнительно широко известен в узких кругах как соавтор своего действительно знаменитого коллеги по сильно нашумевшей тогда работе. Про нее так и говорили, сопрягая две фамилии, «модель такого-то тире такого-то». И вот, обретя какой-никакой научный статус, я однажды позволил себе в чем-то всерьез не согласиться со своим былым Учителем, противопоставив его авторитету методы моего соавтора.

Дело обычное – если бы ученики всегда и во всем соглашались с учителями, наука бы никуда не двигалась. А мой Учитель был не просто моим научным руководителем, но и образцом культурного геройства и гражданской смелости, диссидентом, тираноборцем, страдальцем за правду. Однако на мое диссидентство по отношению к нему самому он отреагировал удручающе авторитарно – напрочь лишил меня своего расположения и при очередной встрече в научном сообществе повел себя круче некуда.

Это было какое-то полуторжественное заседание, где он по обыкновению давал начальственный обзор новейших научных свершений, заслуживающих всеобщего внимания. Он говорил с трибуны, а я сидел в зале и, естественно, предвкушал момент, когда он отметит и наши с соавтором достижения. Дело было верное, обойти их было нельзя, и обойдены они не были. Но дойдя до них и вполне узнаваемо их обрисовав, оратор озвучил только одну фамилию – моего соавтора, а мою… мою зажилил. То есть, выражаясь по-оруэлловски, превратил меня в non-person. А ведь Оруэлл этого не выдумал – именно так и делалось в сталинские времена, когда фамилии репрессированных авторов вычеркивались из культурной памяти.

В тот раз вычеркивание не состоялось. Наше соавторство было всем кому надо известно, мало кто вообще заметил этот карточный фокус, но один коллега, помнится, спросил меня, в чем дело, и я сочувственно отвечал, что увы, да, Учитель стареет, память его иной раз подводит, так что не всем его утверждениям можно теперь доверять, да он и раньше бывал не во всем точен… (Но это в кулуарах. А встать и публично возразить Учителю, скажем, дав соответствующую библиографическую справку, я не решился – и еще долго не решался. Выдавливание из себя совка – процесс мучительный.)

Хотя слухи о моей научной смерти были слегка преувеличены, внутренне я испытал сильнейший шок. Я как бы присутствовал на собственных похоронах («– Рабинович! Вас хоронят? Но вы же живы! – Ай, кого это интэхэсно?!») и смотрел на свое научное наследие, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело.

Была у всего этого и смешная сторона. Дело в том, что мой соавтор стал к тому времени довольно заметным диссидентом, и хотя наша с ним совместная работа в рамках Лаборатории моего Института продолжалась, партийная и очень усатая ректорша (с устрашающе бородатой фамилией) запретила ему вступать на территорию Института, и мы занимались исключительно у меня на квартире – через дорогу от ее владений. Таким образом, на репрессивном официальном поле под запретом оказался один из членов соавторского тандема, а на прогрессивном научном – другой. Как говорил мой приятель, вскоре эмигрировавший: плохая страна, плохая власть, плохие диссиденты.

Но вернемся в наши дни.

Идут научные Чтения имени крупного филолога, приуроченные к его дню рождения. Работают разные секции – соответственно многообразию научных занятий покойного, внесшего вклад и в то, и в это. И на одной из секций одна из участниц хочет презентовать составленную и отредактированную ею вместе с американской коллегой книгу, посвященную памяти покойного. Том солидный, издан престижным издательством, в него вошли ранее не публиковавшиеся статьи покойного, интервью с ним, новые фрагменты его переписки с коллегами, воспоминания о нем коллег, родственников и знакомых, наконец посвященные ему статьи других филологов. Книга успела выйти к Чтениям, и ее экземпляры лежат перед многими участниками, но организаторша секции запрещает коллеге презентовать ее.

На каком основании? А на том, что, по мнению организаторши, эта книга не является достойным подарком покойному. И редактор, вложившая в подготовку издания массу времени, сил, знаний и трудов (что я могу засвидетельствовать как участник тома), молча с этим соглашается, хотя внутренне корчится и страдает – страдает, но поделать ничего не может. Так, с откушенной головой, и сидит на секции, с откушенной головой делает собственный доклад, с откушенной головой идет домой и в дальнейшую свою жизнь. И я, по старой подсоветской памяти, остро ей сопереживаю.