18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Жолковский – Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа (страница 29)

18

Но это ладно, это там по научной части. А по человеческой – с опубликованием этой виньетки все остается позади и опасаться ему больше нечего.

Бегут, меняясь, наши лета…

Известно, что с возрастом наше восприятие литературы меняется. «Войну и мир» мы каждые десять лет перечитываем по-новому. Текст остается тем же, но меняются времена и нравы, мы взрослеем, стареем, умнеем, глупеем, богатеем, беднеем, ссоримся, миримся, женимся, разводимся, мигрируем, мутируем – и текст мутирует вместе с нами. Выражаясь научно, читательская самоидентификация влияет на рецепцию. Борхес писал что-то такое, только не про «Войну и мир», а про «Дон Кихота».

Но, собственно, тревожить мировые шедевры нет необходимости. Возьмем простенький, со школьных лет запомнившийся стишок:

Один американец Засунул в жопу палец И вытащил оттуда Говна четыре пуда.

Ничем как будто не примечательный трехстопный ямб, правда с нестандартной – сугубо женской – рифмовкой[36]. Ну, детская фиксация на анальной топике, ну, залихватская гипербола (4 пуда = 64 кг), ну, типовая демонизирующе-экзотизирующая ксенофобия, принявшая в годы холодной войны предсказуемо антиамериканский характер. И даже, отдадим должное, лукавая лексическая игра с точками зрения: американцу навязывается чуждая ему, зато «нашенская», система мер и весов – вместо привычных ему фунтов даже не общеевропейские килограммы, а исконно русские пуды[37]. Вспоминается зощенковский американец, у которого «портянки небось белее снега», и Форд, вокруг которого «одного электричества горит, может, больше, как на двести свечей». Так что стишок в общем ничего.

Но главное не в этом. Главное в том, что на моих теперешних волнах – как геополитических, так и гастроэнтерологических – он звучит совсем иначе, интимнее, нутрянее. Сопереживается по полной.

Машинный перевод

Когда полвека с лишним назад мы начинали заниматься машинным переводом, нас обуревала дерзкая мечта смоделировать полноценное владение языком – так, чтобы перевод на ЭВМ ничем не отличался от сделанного человеком. На каждом шагу мы убеждались в невыполнимости этой задачи и при случае заговорщически перемигивались: дескать, мы-то с вами знаем, перевод невозможен. Но от своей лингвистической утопии не отказывались и свысока поглядывали на пошлых деляг, предлагавших программы, в которых допускалось участие пост-редактора.

Утопизму способствовало почти полное отсутствие в нашем распоряжении реальных компьютеров. Недавно один американский историк кибернетики поинтересовался, на каких машинах мы тогда работали, и я честно признался, что в основном на машине Тьюринга. (Дешево и сердито – и не мешает полету теоретической мысли.)

За истекшие десятилетия положение с компьютерами резко изменилось. А с переводимостью не очень. Поэзия по-прежнему пропадает в переводе. Художественная проза переводимее, но и там не без проблем. Научные тексты, казалось бы, по определению безыскусны и прозрачны, но научность филологии – вопрос все еще щекотливый, и даже статья, написанная без особых гуманитарных закидонов, поддается переводу со скрипом. Более того, это относится не только к чужим сочинениям, но и к собственным, над смыслом каждой строчки которых гадать вроде бы не приходится. Всякий, кто переводил самого себя, ладно бы на иностранный язык – на свой родной, знает, как это трудно, не легче, чем написать все заново. А с другой стороны, писать заново – благодарим покорно.

Как-то недавно у меня попросили статью для одного российского издания, но ничего нового у меня не было. Ну тогда нет ли чего старого, но по-русски не опубликованного? Такое было, однако сам переводить я был не готов. Я сказал издателю, моему коллеге, что охотно заплатил бы какому-нибудь его аспиранту за перевод, пусть несовершенный, но осмысленный, который я бы потом довел до ума.

Аспирант нашелся, о цене мы с коллегой сговорились, и я стал ждать перевода. Он все не приходил, я напоминал, коллега извинялся, торопил аспиранта, тот не спешил, сроки поджимали, я начинал беспокоиться… В более или менее последний момент перевод все-таки пришел.

Он оказался неправдоподобно плох – я не мог поверить своим глазам. Лада взглянула и сразу все поняла.

– А-а, это, наверное, бесплатная переводческая программа Google, – сказала она.

Мы на пробу сунули туда первый абзац моей английской статьи и получили слово в слово первый абзац присланного текста.

Я немедленно оповестил об этом коллегу, платить, естественно, отказался, а перевод… перевод взял на себя – ни на что другое времени уже не было.

Переводил я с омерзением, но управился довольно быстро. В сущности, я не столько переводил, сколько редактировал присланное: работа противная, но знакомая – примерно такая, на какую я и рассчитывал с самого начала, ну разве вдвое более морокотная.

Делясь этой историей по телефону с московской знакомой, искушенной востоковедкой, я отозвался о программе Google положительно.

– Что же в ней хорошего?! Ведь переводы получаются ужасные!

– Не в этом дело. Что самое трудное в работе над статьей? На секунду отвлекись от вопиющего данного случая и подумай: что самое трудное?

– Ну кто же этого не знает?! Самое трудное – начать!

– Вот именно. А тут за тебя уже начато. Остается только поправить, что мы, слава богу, умеем.

…Это, конечно, не совсем то, о чем мы мечтали на заре компьютерной лингвистики, но, как при малейшем успехе говорил наш тогдашний шеф, «узе кое-цто». Будучи редким полиглотом, говорил он со сложным румынско-еврейским акцентом. Его любимой исследовательской темой была языковая интерференция, от которой не застрахованы ни машины, ни люди.

Открытая система

(Памяти Умберто Эко)

Я познакомился с ним в далекой молодости, когда он еще не был мировой знаменитостью, но уже пользовался известностью в наших узких семиотических кругах —благодаря своей книге «L’ Opera Aperta» («Открытое произведение», 1962). «Открытость» была тогда важной новой идеей, предвещавшей постструктурализм, и в его личном поведении радовала та же открытость, готовность к общению – думаю, это помогло ему стать популярнейшим в мире гуманитарием. В нем было замечательное сочетание высоколобости, уже тогда подчеркнутой благодаря начинающейся лысине, и внимания к массовой культуре: он много занимался Шерлоком Холмсом и выявлял мотивы бондианы, повторяя на новом витке то, что когда-то сделал Шкловский в статье «Новелла тайн». Русский формализм был очень моден благодаря французским структуралистам, в частности Цветану Тодорову.

Мы встретились на Симпозиуме по семиотике в Варшаве в 1968 году, в августе, то есть буквально в минуты роковые – в момент советского вторжения в Чехословакию. Эко собирался приехать на машине как раз через нее – но был задержан на границе и вынужден лететь самолетом. В Варшаве собрался цвет европейской семиотической интеллигенции. Помню красавицу-постструктуралистку Юлию Кристеву, киноведа Кристиана Меца, из ученых постарше – великого лингвиста Эмиля Бенвениста. Роман Якобсон в последнюю минуту отказался приехать – советские танки в Праге были неприятным напоминанием о немецких, заставших его там же в 1938 году. Он поскорее улетел из Праги, кажется, в Париж.

Они почти все были левые, все на ты, – когда говорили на языках, где есть «ты»: немецком, французском, итальянском. Я, апологет американской агрессии во Вьетнаме, которую они все разоблачали, тоже оказался tu. Мои переживания понимали, но про советскую агрессию в Чехословакии молчали – не знали, куда ее девать при своей левизне. А вот Анна Вежбицка – тогда польская, а ныне австралийская лингвистка – демонстративно оделась на свой доклад в цвета чешского флага.

Эко был даже, как он мне объяснил, левее итальянских коммунистов. Он еще не был автором «Имени розы» (1980), но уже знал, что будет писателем. (Кстати, роман ведь начинается как раз с Праги 1968 года!) Его честолюбие не было прежде всего научным, как у нас, остальных, и это меня удивило. Как и то, что через пару лет он приехал в Москву в составе делегации итальянских писателей. Я водил его по городу, он попросил показать ему Кропоткинскую (теперь опять Пречистенку), где, как он знал, останавливался в 1812 году наполеоновский интендант Стендаль, – и нашел ее похожей на Турин, где Стендаль бывал в той же роли.

Эко всегда знал, что будет большим писателем. Это напоминает мне, как я случайно в поезде из Коктебеля познакомился с девятнадцатилетним Алексеем Германом, тоже ныне покойным, и он сказал, что будет великим кинорежиссером. Эко опубликовал первый роман почти в пятьдесят лет, уже добившись признания в науке, и свой литературный успех ценил, как я понимаю, выше академического.

Нас связывало давнее знакомство «товарищей по оружию» – прежде всего, семиотическому. Он был у меня в гостях, когда впервые приехал в Москву, а потом (1980) пригласил меня, свеженького эмигранта, выступить у него в Болонском университете; там он собрал для меня самую, кажется, большую в моей жизни аудиторию, человек триста, – в частности, чтобы заплатить мне побольше. Я тогда только что уехал, был как бы представителем российской диссидентской интеллигенции и в этом качестве вызывал интерес.

Эко предложил говорить по-итальянски: «Ты же знаешь язык!» Знал я его в пределах чтения газеты «Унита» в пятидесятые годы, когда она была глотком свободы. «Ничего, если нужно будет – спросишь меня по-английски, я подскажу». Благодаря Эко я убедился в справедливости закона Ципфа: в первые двадцать минут я обращался к нему за помощью постоянно, но чем дальше – тем реже, и вскоре болтал уже вполне свободно. В отличие от французов, итальянцы крайне дружелюбны к чужеземцам, которые, пусть и неправильно, но говорят на их языке.