Александр Жолковский – Как это сделано. Темы, приемы, лабиринты сцеплений (страница 61)
Читатель тем безоговорочнее принимает точку зрения персонажа, что воображаемый эпизод целиком занимает последнюю главку, гораздо более длинную, чем две предыдущие («объективные») вместе взятые. Лишь лаконичная развязка (
Что здесь интересно для нас? Если бы мысли персонажа были четко отделены от объективного повествования, мы имели бы обычный случай «вторичного авторства», — с тем отличием, что вставной эпизод образовали бы не воспоминания, а мечты героя. Их «авторский, творческий» характер даже подкреплялся бы их упрямым — автотерапевтическим — несоответствием фактам. Но поскольку разделение на первичного и вторичного авторов в рассказе умело снято, смазывается и авторская роль персонажа. Напротив, вся дерзость новаторского повествовательного приема относится на счет первичного рассказчика, говоря попросту — самого Бирса.
27. Говоря выше (см. п. 5) о «Капитанской дочке», мы зашли в тупик со сценой, устроенной Савельичем, в которой он, по-видимому, не притворяется, а держится своих принципов. Тем не менее многое говорит в пользу его авторства/актерства:
— он сочиняет и предъявляет некий вставной документ: «реестр»;
— он действует публично — как бы на сцене;
— он по-режиссерски вовлекает в свой спектакль других действующих лиц и зрителей: Пугачева, «обер-секретаря», Гринева;
— его акция ответственна, даже рискованна — доведена до уровня перформанса, то есть, в сущности, игры.
Все это не отменяет подлинности его мотивов, но позволяет разглядеть нечто, о чем речь у нас уже заходила (в связи с искандеровским дядей Сандро, см. п. 20): отстаивая перед властной фигурой свою личность и достоинство, он вынужден играть самого себя!
В еще большей степени это относится к Гриневу, комическим двойником которого служит Савельич.
С одной стороны, Петруша и немного актерствует (вспомним е
С другой стороны, он, в согласии с эпиграфом, старательно бережет свою честь — остается верен себе, своим близким и своим ценностям, держится достойно в любых обстоятельствах. И делает это не путем трикстерского разыгрывания удобных ролей (как поступают герои плутовских романов), а путем постепенно приобретаемого умения («Капитанская дочка» — не только исторический роман, но и роман воспитания) вызывать уважение к себе такому, каков ты есть.
Тем самым перед повествованием ставится противоречивая задача. Но решается она не между первичным и вторичным авторством (как у Бирса), а — в основном — внутри первичного: Гринев рассказывает нам о том, как он, не изменяя себе, овладел репертуаром социальных ролей, необходимых для выживания/счастья.
28. В заключение рассмотрим работу с заимствованным персонажем в «Случае на станции Кочетовка» Солженицына.
Это рассказ о войне, во вроде бы привычном советском жанре, но повернутом по-новому. Сначала мы знакомимся с протагонистом, видим все его глазами (хотя и в 3‐м лице) и полюбляем его, потом через него знакомимся с антагонистом, и происходит потрясающий — неожиданный, но хорошо подготовленный — поворот.
Осень 1941 года, прифронтовая железнодорожная станция. Помощник ее военного коменданта лейтенант Зотов — честный и исполнительный офицер. Он верен жене, оставшейся под немцами (отвергает авансы нескольких женщин), оберегает вверенные ему военные тайны (номера военных эшелонов), старается помочь солдатам, догоняющим свои части, жаждет попасть на фронт. Вечерами он изучает «Капитал» Маркса и делает заметки о своем комендантском опыте, которые пригодятся если не в эту войну, так в следующую.
Пока все очень позитивно, хотя ригоризм и аскетизм героя несколько удивляют. Впрочем, в нем узнается типичный положительный герой советской литературы. Но постепенно его образ проблематизируется.
По соседству с его кабинетом заходит разговор об инциденте с
Зотов вмешивается и вступает в спор со старым мастером Кордубайло, который воевал еще в прошлую войну, а теперь пришел помогать фронту. Тот отвечает на все односложно, по-эзоповски: да, да, конечно, но…
Зотов пускает в ход свой главный козырь:
— Слушай, дед, а что такое присяга — ты воображаешь, нет? <…>
— Чего другого, — пробурчал он. — Я и сам пять раз присягал.
— Ну, и кому ты присягал? Царю Миколашке?
Старик мотнул головой: — Хватай раньше.
— Как? Еще Александру Третьему?[366]
Вспоминается ильфопетровский зицпредседатель Фунт, который
Зотов предстает идеальным советским человеком, который думает об утопическом будущем, но в понимании окружающей реальности очень ограничен. Это подсвечено:
— пространственно — темой окруженцев, «наших» людей, но побывавших на вражеской территории, то есть «за границей»,
— а во временнóм отношении — фигурой старого мастера, пожившего и до советской власти,
Всё «временное» (условное, административное, советское) последовательно противопоставлено тому «вечному, экзистенциальному» (еде, сексу, истории…), которое выходит за рамки мира Зотова, воспитанника советской власти, «сына полка». Да и его добрые поступки, например, продиктованные заботой о голодных солдатах, тоже неизбежно ограниченны: он не может заставить ленивого сержанта, зав продпунктом, отоварить талоны на еду для много дней не евших солдат.
Такова экспозиция, и именно в этот затруднительный для типового протагониста момент на сцене появляется его тоже типовой антагонист: очень нестроевого склада солдат, актер, типичный штатский (с подчеркнуто старорежимной фамилией Тверитинов[368]), «естественный человек» русской и мировой литературы. Он отстал от своего эшелона, у него нет документов — кроме разве что семейной фотки, которая очень нравится Зотову (он таких замечательных семей не знал, но всегда чуял, что они должны где-то быть).
Тверитинов симпатичен Зотову, у них завязывается разговор по душам. Но проскальзывают и нотки отчуждения. Так, актер не в восторге от пьес Горького. Взаимонепонимание нарастает. Тверитинов жалуется на дисциплинарные строгости, Зотов говорит: война, да нет, говорит тот, и до войны уже это было — тридцать седьмой год. Для Зотова же этот год означает совсем иное — гражданскую войну в Испании, куда он рвался, но не был послан. На это Тверитинов ничего возразить не смеет.
Зотов начинает подозревать Тверитинова, но и очень ему сочувствует. И вот в разговоре о том, куда он его теперь направит, возникает слово
«Непонимание» — лейтмотивная черта утописта Зотова. Он штудирует Маркса, но не разбирается в происходящем вокруг него. В каком-то смысле это еще один «станционный
Соль рассказа в том, что типовой добрый советский положительный герой отдает на погибель очень симпатичного ему человека:
— непосредственно — из‐за словесной мелочи, неверного названия города;
— а впрочем, не такой уж и мелочи: сакрального имени Сталина[370];
— в целом же — из‐за своей идеологической выдержанности, параноидальной советской шпиономании.
Он, так сказать, убивает брата своего[371], но не со зла, не в порядке профессионального садизма, а ради всего хорошего, как он его понимает.
«Протагонист» Зотов добросовестно играет роль положительного героя соцреализма, но делает это неосознанно, бесхитростно, наивно. Осмысление этого метатекстуального эффекта, выстроенного за спиной героя его автором, предоставляется читателю — через посредство сюжетного якобы «антагониста», а на самом деле, типового everyman’а мировой литературы.
Мы привыкли оперировать содержательными категориями персонажей: положительный/отрицательный, комический/трагический, высокого/низкого плана, романтический герой, маленький человек, лишний человек, человек из подполья, сильная русская женщина, униженные и оскорбленные, новые люди, купец, босяк, революционер, настоящий человек, дореволюционный интеллигент и т. д.