Александр Яковлев – Купание в Красном Коне (страница 32)
— Господи! Да откуда же я знаю? Ну, тридцать, допустим… Хватит?
— Так куда же мне торопиться? — резонно, как ему кажется, отвечает Петров.
— Так, — говорит бывшая жена, откладывая вилку и начиная мять в руках салфетку. — Хорошо. Теперь скажи, как, по-твоему, что ты сейчас ешь?
— Как что? — говорит Петров, всматриваясь в тарелку. — Сама же говорила — картошка.
— Угу. Картошка. А если бы я сказала — моченые грабли? Тоже бы поверил? И так же уплетал, не задумываясь?
— При чем тут грабли? Ведь вкусно же. Как, Танёк?
— Во! — говорит Танёк.
— Так вот слушай, — говорит бывшая жена. — Это — жареные ананасы. Специально для тебя, Петров. Ты ведь любишь, чтобы все не как у людей… Ведь любишь?
Только что приступивший к удивлению Петров вдруг понимает, что сейчас начнутся слезы. Этого он терпеть не может. Переглянувшись с Таньком, поднимается из-за стола.
— Ну… я пошел, что ли? — говорит он. — Проводишь, Танёк?
— Ага, до двери, — говорит Танёк, посмотрев на мать и сползая со стула.
В коридоре Петров целует дочку в лоб, вспоминая, что надо говорить в таких случаях.
— А… Вот вспомнил… Маму слушайся, — произносит он назидательно.
И еще кричит в комнату бывшей жене:
— Ушел!
А потом, пока спускается по лестнице и выходит во двор и пока добирается до сквера, к горнисту, все думает и бормочет под нос:
— Ананасы… Вроде бы видел когда-то. Не наш продукт, понятно, а где тепло… Много солнца, голопузых негритят и ананасов. Вот бы нам с дочкой там поселиться. То-то б славно зажили… А там, глядишь, и эту выписали. Может, понравилось бы ей?
Это не забывает он и жену.
Лесное
И как стукнуло ей шестнадцать лет, так ударилась она в рев и рыдала долгих пять дней и ночей. Отец, волосатый мужичина, известный злодей-душегуб, мрачный разбойник, жалел ее, полусиротинушку — жену-то свою он давным-давно извел, сжил со свету белого.
— Эка дурища, — ворчал Еремеич, принимаясь за щи, густо приправленные солью бесконечных дочерних слез. — И на кой тебе муж? Да за ним так ли еще взвоешь, ежели мужчина попадется правильный.
— Нет, батюшка, нет, родненький, — вспыхивала еще не выплаканными до конца глазами Иринушка. — Я его жалеть все равно буду. Пусть хоть какой…
За пять-то слезных лет такого ли батька натерпелся. И умолила его дочка, затопила ему душу тоской-печалью невысказанной. Крякнул он, нахлобучил малахай, вскинул на одно могучее плечо дубинку верную, в пятнах да расщепинах, на другое — мешок пустой, дерюжный, объемистый. Да и отправился в засидку, на место привычное, у трех дорог. День сидел, ночь коротал, без огня, без пищи, без курева, сердце ожесточая. А на другой день…
…как стало клониться солнце красное, как запели птицы вечерние, как склонили головки цветы лазоревые, так и выезжал на распутье добрый молодец, на распутье, на судьбы решение.
Приволок его мужичок в избу от, развязал мешок, любуйся, дескать, доченька. Посмотрела на добра молодца Иринушка да от радости слезами и умылася.
— Вот спасибо тебе, батька, — низко кланяется.
Так и зажили втроем, да ладно зажили. Не кручинился, не рвался к воле добрый молодец. Лишь повесит, бывало, головушку, вздохнет да и снова приободрится.
— Знать судьба мне вас послала, — молвит Феденька, — а ее не обойдешь, не облетаешь.
Вот прошло таких-то семь годков. А в те поры все плакала Иринушка, да только уж от счастья от неизбывного. Солоны щи ели батюшка да суженый. Доставалось молодухе от Феденьки — за стряпню, за слезы бесконечные. На восьмой на год пошли размолвки бранные, а к тому же Господь не дал им сына-дитятки, не порадовал доченькой-хозяюшкой. На девятый год их жизни-проживанию бросилась Иринушка в ноги папеньке да взмолилась, слезою умываючись:
— Не губи, избавь меня, батюшка, от постылого мужа ненавистного.
Ничего не сказал отец-батюшка. Только крякнул, мол, было говорено. Нахлобучил малахай, дубинку взял верную, взметнул на плечо мешок дерюжный, объемистый. Да пошел мужик к месту заветному, отпустил у трех дорог добра молодца. Не обидел ни взглядом, ни окриком. Лишь дубинкою взмахнул — лети, птаха вольная.
Воротился Еремеич домой. А девка все рыдает, да пуще прежнего. Плюнул мужик, перекрестился. Рыдать теперь дочери до скончания веку бабьего.
Серафима
Левитировал. Невысоко. Эдак с полметра над плитами двора. Поэтому, наверное, и не производил впечатления. Не обращали внимания и на мою черную мантию, которая тащилась длинным, за все цепляющимся хвостом и меня самого приводила в трепет. Ну и мантия! Их же не трогало ничего.
С досады поднялся выше, хоть и побаивался всегда высоты. И тут же зацепил проклятой мантией люстру — расфуфыренную, с пыльными зеленоватыми стеклянными плафонами. Диковинными звонкими плодами покатились они по ступеням на камни княжеского двора. Уж было грохоту и дребезгу! Но и тогда никто не явился полюбопытствовать.
Черной молнией метнулся на улицу, прохожих останавливая:
— Там, изволите видеть, люстры бьют…
— Неужели? — отвечают. — Ах, ах…
И дальше себе шествуют. Издеваются, что ли?!
От злости стремительно вознесся черным монументом метров на пять над площадью, орал что-то оскорбительное.
Зашаркали подошвами. Сбегаться стали. Подумал не без злобы: пока не заорешь…
— Что ж? — приступил я к допросу. — Вы ничего не слышали? Или делали вид?
Загудели ответно, винясь:
— Да мало ли… Всяко быват… А вдруг, да черти?!
За обиду мне показалось.
— Черти? Кто сказал черти?
— Выходит, я и сказала…
Расступились вокруг телесастой молодухи, туповато поводящей маленькими, пронзительно-синими глазами.
Подлетел к ней. Склонился.
— Черти?
— Ага.
— И что же?
— Безобразят.
— Ну те, ну те?
— Везде лазают.
— И?
— Гадют.
— Ну а люстру, люстру… Тоже они?
— Да ведь… — запнулась, — откуда ж мне…
Заробела баба. Тронут я.
Спускался вниз, собирая мантию складками у ее ног. Глядя в глазки, не мигая.
Не касаясь земли, завис. Протянул руку — ощутил ладонью ускользающую вниз мягкую тяжесть груди.
— Как же звать тебя, догадливая моя? — спросил шепотом.
— Серафима, — сухими губами молвила.
— Се-ра-фи-ма, — повторил я.