Александр Витальиев – Развод с драконом. Долг очага, который не отдают (страница 9)
— Госпожа, — снова сказала прачка, и снова с запинкой, и я не поправила её, потому что не было сил, и потому что в этом доме, кажется, все сегодня хотели назвать меня не тем словом, и я не знала, каким словом меня назвать, и я не знала, каким словом меня назвать самой себе.
Я подошла к окну, открыла ставню, и в окно пахнуло дождём, и мокрым камнем, и чуть-чуть — дымом, и я подумала, что это, наверное, горит где-то на кухне, или в литейной, или в том крыле, куда меня пока не пускают, и я подумала, что дождь будет идти весь день, и что к вечеру рулон, который я принесла, надо будет повесить сушить, и что Мира так и не нагрела воду, и что прачка всё ещё лежит, и что я сегодня ничего не подписала, и что это, наверное, тоже чего-то стоит.
Я вернулась к столу, взяла свой ящик, и переставила его ровно на то место, где он стоял утром, и ящик лёг в углубление столешницы, как будто его там и не снимали, и я подумала, что если дом меня слышит, то пусть он услышит и это: ящик стоит, и я стою, и цена пока не названа, и я не ухожу.
Я не знала, зачем иду туда снова. Ноги сами привели по знакомому коридору, мимо закрытой двери в оружейную, мимо гобелена, под которым я утром сказала стенам, что не ухожу. Мира окликнула меня из-за угла, я отмахнулась: не сейчас, мне надо в бельевую. Она не стала спорить, только посмотрела так, как будто знала, что я там ищу, и боялась, что найду.
Дверь в бельевую была приоткрыта. Внутри пахло лавандой и сырым холстом, и ещё чем-то медным, что я сразу узнала и сразу не захотела признавать. Я переступила порог, и каменная плита под моей босой ногой была тёплая, и это было уже слишком: обычно бельевая была самой холодной комнатой в этом крыле, потому что камень здесь был ближе к подвалу, и магия очага сюда не добиралась.
Шкаф стоял там же, где утром. Я подошла, открыла дверцу.
Рубашка лежала на том же месте, на том же льне, расправленная, как будто кто-то её перестелил после того, как я её трогала. Я провела пальцами по ткани: холстина была плотная, домотканая, с вышивкой по вороту, и вышивка была старая, такая, какую делают в приданое, когда девочке ещё нет десяти, и она ещё верит, что будет носить эту рубашку на свадьбу. Под воротом, там, где утром было тёмное пятно, теперь лежал чистый лоскут, сложенный вчетверо, и на лоскуте лежала булавка.
Не новая. Старая, медная, с чуть стёртой головкой.
Я взяла её двумя пальцами, и металл показался мне тёплым, и это было неправильно, потому что медь не хранит тепло так долго, и значит, её кто-то держал в руках, и держал не отдавая, и значит, тот, кто держал, знал, что я вернусь. Я поднесла булавку к глазам и увидела на головке крошечный знак: не печать дома, а просто царапинку, косую, похожую на галочку, и я вспомнила, что точно такая же царапинка была на той булавке, которой я в детстве колола свои первые перевязки, и что эту булавку мне подарила мать, и что мать умерла, когда мне было четырнадцать, и что я эту булавку потеряла в замке, когда уезжала.
Я положила булавку обратно на лоскут и закрыла глаза. Мне нужно было подумать, но каменная плита под ногами грела, и грела ровно, как натопленная печь, и думать в этом тепле было нельзя, потому что в тепле я всегда начинала верить, что дом меня ждал, а я просто долго шла.
За моей спиной скрипнула половица.
Я не обернулась. Я знала, кто это, по тому, как скрипнула именно эта доска: она скрипела только под его весом, потому что у Рейнара была тяжёлая поступь, и он всегда наступал на неё первым, входя в комнату, и я три года назад затыкала эту щель тряпкой, но кто-то тряпку убрал.
— Ты не ушла в кухню, — сказал он.
Голос был ровный, не приказной, но я научилась различать его оттенки, и в этом была усталость, и было ещё что-то, чему я не хотела называть имя.
— Я не обязана докладывать, — ответила я, и сама услышала, как зло это прозвучало, и не стала смягчать, потому что смягчать сейчас означало бы просить прощения за то, за что я не просила.
Он подошёл ближе, и я почувствовала запах его плаща, мокрой шерсти и дыма, и ещё чего-то, что я раньше не замечала в его запахе, чего-то медного и сухого, как прокалённая на огне монета. Я поняла, что он тоже был в бельевой, и не вчера, и не утром, а давно, и что он держал эту булавку, и что он её не отдал.
— Это твоя, — сказал он, и кивнул на лоскут.
Я обернулась. Он стоял у двери, не входя в комнату, и это было правильно, потому что я стояла у шкафа, и между нами был шкаф, и я не хотела, чтобы он подходил ближе. Его руки висели вдоль тела, и на правой руке я увидела пятно чернил, свежих, ещё не засохших, и чернила были те самые, из кабинета, и я поняла, что он только что подписывал что-то, и подписывал быстро, и что-то, что он подписал, было связано со мной, иначе бы он не пришёл сюда, и не держал бы руки так, чтобы я не видела, что в них.
— Подойди, — сказала я, и сама удивилась, что говорю это, и ещё больше удивилась, что он послушался.
Он сделал три шага, остановился у шкафа, и я взяла его правую руку, и повернула её ладонью вверх, и чернила были на среднем пальце и на подушечке большого, и под ногтем большого чернила забились, и это значило, что он писал много и неаккуратно, и что ему было всё равно, как ляжет подпись. Я держала его руку двумя пальцами, за запястье, и чувствовала, как под моими пальцами бьётся его пульс, и пульс был быстрый, быстрее, чем нужно, и я не знала, от того ли это, что я держала его руку, или от того, что он только что подписал.
— Что ты подписал? — спросила я, не поднимая глаз.
Он не ответил. Я подняла глаза. Он смотрел на меня так, как смотрел тогда, три года назад, в последний вечер, когда я ещё верила, что он скажет: останься, — и он не сказал, и я уехала, и вот теперь он стоял, и я держала его руку, и каменная плита под моими ногами была такой горячей, что я почти не чувствовала ступней.
— Элиса, — сказал он.
— Не сейчас, — сказала я, и отпустила его руку, и шагнула назад, и камень под ногой стал холодным, и я не знала, от того ли это, что я отступила, или от того, что он не назвал то, что подписал. — Сначала скажи мне, что ты подписал.
Он сжал пальцы в кулак, спрятав чернила.
— Я подписал твоё имя в родовой книге, — сказал он. — Не как работницу.
Я смотрела на него, и у меня в горле стало холодно, и это было не от камня, и не от проклятия, а от того, что я не знала, радоваться мне или бояться. Имя в родовой книге означало, что совету придётся заново решать, кто я в этом доме, и что Инара узнает первая, и что старейшина узнает первая, и что цена за это имя будет названа не мной.
— Ты не спросил, — сказала я.
— Я знал, что ты скажешь нет, — ответил он.
Я взяла со столика чистый лоскут и вытерла ему пальцы, медленно, палец за пальцем, и он не отдёрнул руку, и я чувствовала, как камень под ногами снова начинает теплеть, и тепло шло не от печи, и не от камина, а от того, что я делала, и от того, что он позволял мне делать. Я вытерла последний палец, сложила лоскут, положила его на столик.
— Я не говорю нет, — сказала я. — Я говорю: сначала цена.
Он кивнул. Я не кивнула в ответ. Я повернулась к шкафу, достала из-под рубашки прежней жены ту булавку, которую кто-то подложил, и поднесла её к его руке, и ткнула остриём ему в подушечку большого пальца, туда, где была чернильная корочка. Капля выступила сразу, тёмная, почти чёрная. Я поднесла булавку к каменной плите под шкафом, и на плите уже было старое пятно, бурое, высохшее, и я коснулась булавкой этого пятна, и его кровь смешалась с чужой, и камень под моими босыми ногами стал горячим, и я поняла, что цена началась.
Он смотрел на свою руку, на каплю, на пятно, и я видела, как он понял, и как он не отдёрнул руку.
— Теперь иди, — сказала я. — Мне нужно одной.
Он пошёл к двери. На пороге обернулся.
— Я не уйду из дома, — сказал он.
— Я знаю, — ответила я.
Дверь за ним закрылась. Я осталась одна с булавкой в руке, с пятном на камне, и с теплом под ногами, и я села на низкую табуретку у столика, и положила булавку на лоскут, и долго смотрела на свою руку, и кожа на подушечке большого пальца была розовая и тонкая, и я знала, что завтра я уколю себя сама, и капля будет моя, и цена будет названа мной, и что это будет первый раз, когда я плачу за себя сама.
Я подождала, пока шаги на лестнице стихнут, и только тогда поднялась с табуретки. Булавка лежала на лоскуте, рядом с каплей, которая уже подсыхала, и я накрыла её чистым уголком, чтобы не пристала пыль. Камень под ногами ещё держал тепло, но я знала, что к утру остынет, если я не сделаю то, что должна.
Я достала из кармана свой нож, маленький, складной, с костяной ручкой, который таскала с собой с лечебницы. Раскрыла лезвие. Посмотрела на свою левую руку, на подушечку большого пальца, туда, где у него теперь была корочка от укола, и где у меня через минуту будет такая же.
Я резала себя раньше. Когда варила зелья и пробовала на вкус, когда вытаскивала занозы из детских пальцев, когда чистила рыбу. Кожа на руках у меня была вся в мелких шрамах, и я давно не считала их. Но этот порез будет другим. Этот порез будет стоить имени, и я хотела, чтобы он остался, чтобы я видела его каждый раз, когда буду брать в руки перо.