Александр Витальиев – Развод с драконом. Долг очага, который не отдают (страница 6)
— Передашь лорду, — сказала я. — Лично.
Она взяла лист, и на одну секунду её пальцы задержались на краю стола, рядом с моей рукой, и я почувствовала тепло, идущее от её кожи, и поняла, что она тоже устала, и что она тоже помнит, как этот стол пах три года назад, когда я тут стояла и резала корни для отвара, и что она не скажет мне этого, потому что уговор у нас был про другое.
— Госпожа, — сказала она снова, уже тише, и я не стала её поправлять.
Она ушла. Я посидела ещё минуту, потом встала и пошла в подвал, и каменные ступени под моими босыми ногами были тёплые, и в углу у третьей ступени сидела та же кошка, что и три года назад, и она подняла голову и мяукнула, и я ей ничего не сказала, потому что говорить с кошкой в чужом доме — это всё-таки слишком.
В подвале было девять мешков. Я пересчитала дважды. Потом поднялась, нашла в передней Бранна, и он стоял у стены, и у него в руках была такая же папка, как у Рейнара, только тоньше, и он сказал:
— Лорд просил передать.
Я взяла папку. Внутри был счёт, и против каждой строки стояла не подпись казначея, а подпись Рейнара, и чернила были ещё сырые. Я закрыла папку и посмотрела на Бранна.
— Он что, сам сидит и считает муку? — спросила я.
— Он сидит и считает всё, — сказал Бранн тихо. — Он не спал.
Я ничего не ответила. Я пошла обратно в лечебницу, и по дороге у чёрной лестницы встретила Кейлана. Он шёл с книгой под мышкой и на меня не посмотрел, и я на него тоже не посмотрела, но мы оба замедлили шаг, и он буркнул что-то себе под нос, и я буркнула тоже, и оба мы сделали вид, что ничего не было, и каменная плита под его ногой в этот момент была на полградуса теплее, чем под моей, и я это почувствовала пяткой, и мне захотелось сесть прямо тут, на ступеньку, и не вставать до вечера.
Я не села. Я пошла в лечебницу, открыла свой ящик и достала из нижнего отделения чистый лист. Написала сверху: «Девять». Подчеркнула. Положила лист поверх подписанного Рейнаром счёта, и сверху придавила каменной солонкой, которую сама же три года назад вылепила из глины и обожгла в кухонной печи, и которую никто, оказывается, за эти три года не выбросил.
Потом я пошла к котлу. Потом сняла крышку. Потом посмотрела на свою руку, на указательный палец, где корочка пореза была тонкой и розовой, и подумала, что если я сейчас не поем, то к вечеру у меня опять заболит правое плечо, ровно там, где у него, и я не хочу, чтобы оно болело, потому что если оно заболит, я опять буду думать, от меня это или от него, и думать об этом сейчас было поздно.
Я поела. Хлеб был чёрный, вчерашний, и масло на нём было солёное, и я сидела на табурете у окна и смотрела, как Март во дворе несёт воду, и думала, что вечером он придёт снова, и я снова буду молчать, и он снова будет молчать, и камин за его спиной будет трещать, и это ничего не значит.
Ничего.
Вечером он пришёл не в лечебницу. Он пришёл в кухню, и это было хуже, потому что в кухне я стояла босиком на каменной плите, и плита была тёплая, и между моих пальцев просачивалось знакомое тепло, и я не хотела, чтобы он видел, как мои ступни розовеют от чужого дома.
У него под мышкой была папка. Тёмная, кожаная, с тиснёной буквой «М», и я знала эту папку — в ней носили счета, которые нельзя показывать при слугах.
— Девять, — сказал он вместо приветствия и положил папку на стол.
Я не двинулась с места. Котёл за моей спиной тихо булькал, и вода в нём была чистая, и пар поднимался ровно, и я знала, что если я сейчас обернусь, он увидит, как мои пальцы дрожат, а если не обернусь, он увидит, как розовеет кожа у меня на щиколотке.
— Девять счетов, — повторил он. — Которые ты отказалась принять утром. И ещё семь, которые пришли с гонцом от казначея. Всего шестнадцать. Подпиши.
— Я не отказывалась, — сказала я, всё ещё не оборачиваясь. — Я сказала, что у меня нет твоей подписи под допуском.
— Подпись будет утром.
— Утром я приду к ключнице и распишусь в её книге. В твоей — потом.
Он молчал. Я слышала, как он переступил с ноги на ногу, и каменная плита под его каблуком чуть скрипнула, и плита под моими босыми ступнями в тот же миг стала прохладнее, на полградуса, не больше, но я это почувствовала сразу, потому что три года назад я знала в этом доме каждую плиту на ощупь, и дом меня тоже знал, и если он злился — а он злился, когда один из нас врал — камень отзывался холодом под тем, кто врал, и теплом под тем, кто говорил правду.
Я обернулась. Он стоял у дверного косяка, и плечом опирался о стену, и папка лежала на столе, и его пальцы лежали на папке, и я смотрела на его пальцы, и не на его лицо, потому что его лицо я сегодня уже видела утром, в коридоре, когда он прошёл мимо и буркнул что-то себе под нос, и мне этого хватило.
— Положи счета на стол, — сказала я. — Я посмотрю.
— Их нужно подписать сегодня. Казначей ждёт.
— Казначей подождёт. Я — не подпишу, пока не увижу, за что.
Он стиснул челюсть. Я видела, как дрогнул мускул у него на скуле, и как его пальцы на кожаной крышке побелели, и как он медленно, очень медленно, разжал их, и снял папку со стола, и раскрыл её, и положил передо мной. Я не села. Я наклонилась над столом, и волосы упали мне на щёку, и я убрала их тыльной стороной ладони, той самой, с тонкой розовой корочкой на указательном пальце, и он увидел, и его взгляд задержался на моей руке на одно лишнее дыхание, и я сделала вид, что не заметила, и он сделал вид, что не заметил, и котёл за моей спиной булькнул громче, чем нужно, и я знала, что это значит — что дом заметил, и что ему это не всё равно.
Первый счёт был за сушёный лопух. Второй — за воск. Третий — за полотно на повязки. Четвёртый, пятый, шестой — за травы, которые я сама собирала вчера на рассвете, и я перебирала их, и номера были правильные, и количества были правильные, и у меня в горле стало тесно, потому что казначей всё считал честно, и это было хуже, чем если бы он считал нечестно, потому что на нечестный счёт я могла бы злиться, а на честный — нет.
На седьмом счёте я остановилась. Стоимость молока. Молоко я не покупала. Молоко мне приносила ключница, каждое утро, молча, в глиняном кувшине с отбитым краем, и я не просила, и ключница не говорила, что принесла, и я не записывала, и казначей записал.
— Это не моё, — сказала я. — Вычеркни.
— Казначей не вычёркивает.
— Тогда пусть он спросит у ключницы, откуда молоко. Ключница ответит, что от своей коровы. Казначей тогда спросит у коровы. Корова не ответит. Счёт закроют.
Он смотрел на меня, и я не подняла глаз, и мои пальцы лежали на листе, и я чувствовала, как бумага чуть пожухла под моей кожей — старая, рыхлая, тронутая подвальной сыростью, и я подумала, что в этом доме бумага портится быстрее, чем камень, и что камень здесь помнит дольше, чем бумага, и что мой указательный палец сейчас лежит на чужом счёте, и что под этим счётом, если содрать чернила, наверное, найдётся ещё одна стёртая подпись.
Я убрала руку.
— Подпишу восемь, — сказала я. — Седьмой — пусть казначей сам принесёт ключнице.
Он не ответил. Он смотрел на мою руку, на указательный палец, на розовую корочку, и я знала, что он видит то же, что и я: что порез заживает, что кожа заживает, что в этом доме всё заживает быстрее, чем должно, и что это не потому, что здесь хороший воздух, а потому, что дом меня не отпускает.
— Утром подпись, — повторил он тихо. — Придёшь к ключнице.
Я кивнула.
Он взял папку, и счёты, и перо, и сунул всё обратно, и пошёл к двери, и в дверях остановился, не оборачиваясь.
— Молоко я отмечу, — сказал он. — Утром.
И ушёл. И каменная плита под моими босыми ногами в тот же миг стала тёплой, по-настоящему тёплой, до щиколотки, и я стояла босая на чужом полу, и смотрела на дверной косяк, и на его плечо, которого там уже не было, и на тёмный прямоугольник папки, которую он забыл на столе, и я подошла, и открыла, и увидела под верхним листом ещё один, тонкий, почти прозрачный, и на нём была его подпись — не та, ровная, под допуском, а другая, косая, торопливая, и под ней стояло: «Молоко — ключница. Не в счёт». И я положила этот лист в карман, и сверху придавила каменной солонкой, и пошла к котлу, и сняла крышку, и посмотрела на свою руку, и подумала, что если он утром не придёт к ключнице, я эту подпись всё равно никому не покажу.
Я не пошла в кухню сразу.
Села на табурет, достала из кармана его листок, разложила на колене, разгладила пальцами. Чернила были ещё влажные, палец оставил синюю полоску на подоле, и я долго смотрела на неё, прежде чем сложить обратно. «Молоко — ключница. Не в счёт». Восемь слов, которые стоили больше, чем все восемь счётов, под которыми он сегодня расписался. Я знала, что он не придёт. Не потому что он не хотел, а потому что утром у казначея будет для него новая папка, и старейшина позовёт его к себе, и Бранн доложит про очаг в северном крыле, и до ключницы он не дойдёт. Молоко останется записано за мной, и ключница отметит, и в её тетради появится ещё одна строка о том, как я съела лишнее, и это будет правдой, и это будет ложью, и я не знала, чего больше.
Плита под ногами медленно остывала.
Я заметила это не сразу. Встала, прошлась до котла, подбросила полено, вернулась — и поняла, что иду босиком, и что камень под ступнями уже не тёплый, а просто камень, и что между щиколоткой и плитой нет того тихого разговора, который был, когда он смотрел на мой палец. Я остановилась посреди кухни. Прислушалась. Где-то в глубине стены что-то щёлкнуло — не камин, не труба, а как будто камень сжался, и ещё раз, и ещё, тихо, с тем самым звуком, с каким трескается лёд на луже в первый мороз. Я знала этот звук. Я слышала его три года назад, в ту ночь, когда он сказал мне уйти.