Александр Витальиев – Развод с драконом. Долг очага, который не отдают (страница 4)
— Спасибо, — сказал поварёнок.
Я кивнула. Вернулась к столу, к трём горшкам с мазью, к судомойке и мальчику, которые уже ждали у двери. Мира подала мне чистые тряпки, и я разложила их на столе, и руки мои помнили эту работу, и я знала, что делаю. Я не знала только одного: примет ли Рейнар то, что я делаю, как мою помощь или как мой долг. От этого зависело, нагреет ли он воду для ожогов в следующий раз.
За окном начался дождь. Капли застучали по стеклу, и я подумала, что дорожки во дворе уже размывает.
Ключница ждала меня у чёрного хода. Не у парадного, где горели факелы и где совету было бы прилично меня видеть, — у чёрного, где камень под ногами ещё помнил мои босые пятки и где дождь уже стучал по жестяному козырьку. Она стояла с книгой, прижатой к груди, и смотрела не на меня, а на свои руки, и я поняла, что она не хочет этого делать, но должна.
— Госпожа, — сказала она, и в голосе было столько всего, что я предпочла не расслышать.
Книга была обычная. Тетрадка в кожаном переплёте, с завязками, страницы в клетку, чернила уже подсохли на вчерашней строке. Я знала, чья это строка, — мальчика-конюшего, который третий день лежал с лихорадкой. Я сама его вчера перевязывала. Я взяла перо, которое она мне протянула, и оно было чужим, слишком тонким, с чужим зажимом, и пальцы мои поморщились, хотя я тут же спрятала это в рукав.
— Куда? — спросила я.
Она показала. Я расписалась. Элиса Вейл. Буква «Э» ушла вправо, потому что перо было не моё, и я подумала: «Вот. Теперь это в книге. Теперь это в замке. Теперь совет знает, что я здесь, и ключница знает, и кухарка знает, и даже камень под ногами знает, потому что чернила капают на плиту, и плита их впитывает». Я поставила точку. Точка вышла жирная, как клякса.
— Спасибо, — сказала ключница, и книга исчезла у неё под фартуком так быстро, что я не успела разглядеть, что там было выше моей строки.
Я пошла на кухню. Ключ остался у меня в кармане, тот самый, от кладовой с сухими травами, и я сжала его сквозь ткань, чтобы почувствовать холод металла, чтобы не думать о точке, которая вышла жирная. Дождь припустил сильнее. Капли летели в лицо, и я подняла капюшон, и под капюшоном было тесно и мокро, и я подумала, что в прошлой жизни, в той, где меня ещё не вычеркнули, я бы шла этим же двором в распахнутом плаще и не замечала бы дождя, потому что Рейнар ждал бы меня в кабинете с горячим вином, и я бы вошла мокрая, и он бы нахмурился, и мы бы посмеялись, и я бы забыла считать строки.
Сейчас я считала строки.
Кухня встретила меня паром и голосами. Котёл уже стоял на огне, и вода в нём была чистая, и я знала, что это не Мира поставила — Мира бы не успела за полчаса. Это поставил дом. Я положила ладонь на чугунный бок, и он был горячий ровно настолько, чтобы не обжечь, и я подумала, что в этом и есть мой настоящий счёт: не строки в чужой тетради, а вот эта температура, которую помнит моя рука, а не его.
Поварёнок стоял у стола с перевязанной рукой, и повязка была чистая, и я поняла, что Мира уже сменила. Прачка принесла ещё одну поварёнку чистые тряпки, и я разложила их на столе, и три горшка с мазью уже стояли наготове, и я подумала, что всё это мог бы делать любой, кто умеет читать рецепты, но рецепты тут ни при чём, потому что мазь — это не рецепт, это рука, которая помнит, как мешать.
— Лорд приходил? — спросила я у Миры.
Она покачала головой. Глаза у неё были опухшие, и я поняла, что она не спала, и что она, наверное, слышала, как ключница выводила мою строку в чужой тетради. Я ничего не сказала. Взяла горшок, понюхала — ромашка, подвяленная, не сушёная, — и кивнула. Это было правильно. Это было единственное, что сегодня было правильно.
За окном мелькнула тень. Я обернулась. На дворе, у конюшни, стоял Рейнар. Без плаща, без свиты, в одной рубашке, и дождь бил ему в плечи, и он смотрел не на конюшню, а на окно кухни, и я поняла, что он смотрит на меня. Я замерла. Горшок в моей руке был тёплый, и руки мои помнили эту работу, и я не отвела взгляда, и он не отвёл, и между нами было мокрое стекло, и стекло, и дождь, и я не знаю, сколько это длилось. Секунду. Две. Дольше, чем нужно, чтобы отвернуться, и короче, чем нужно, чтобы подойти.
Он кивнул. Коротко, сухо, по-ло́рдовски, и отвернулся, и пошёл к дому, и я смотрела, как вода стекает по его волосам, и не двинулась с места, и горшок в моей руке был тёплый, и точка в чужой тетради была жирная, и ключ в кармане был холодный, и я подумала, что в этом и есть мой настоящий счёт: не строки, не кивки, а вот это молчание, которое длиной в целый день и которое не кончится, пока он не войдёт в эту дверь и не скажет мне: «Элиса, оставайся», — голосом, в котором не будет приказа.
Я поставила горшок на стол. Подошла к поварёнку. Размотала повязку. Ожог поднялся ещё на полпальца, и я знала, что это значит: проклятие идёт быстрее, чем я думала, и если я сегодня не успею сделать обход всех кухонь, оно съест эту к вечеру.
— Мира, — сказала я. — Зови остальных. Всех, у кого руки в ожогах. Сегодня я никого не пропущу.
Мира кивнула и вышла. Я осталась одна с поварёнком, с горшками, с ключом в кармане и с точкой в чужой тетради, и камень под ногами был тёплый, и я знала, что к вечеру лорд всё-таки придёт. Придёт, потому что проклятие не будет ждать, пока он научится просить.
К вечеру я успела сделать обход не всех. Успела три кухни, лечебницу, двор и прачечную. В прачечной ожог был у двух девочек, и я заставила их держать руки в холодной воде, пока сама резала корень и растирала в каменной миске, и руки у меня пахли мокрой тканью и горьким соком, и вкус во рту стоял медный, потому что я забыла поесть, и никто не напомнил, потому что никто не смел, и это было правильно, и это было больно, и это тоже было правильно.
Последней я шла в бельевую. Не потому что хотела, а потому что ноги сами понесли, и я знала, что иду проверить: не сдвинули ли рубашку. Не тронул ли её кто. Не догадался ли кто.
Бельевая была на первом этаже, в конце коридора, где камень всегда холоднее, потому что туда не доходит солнце. Дверь была прикрыта, но не заперта. Я толкнула её плечом и вошла, и сразу почувствовала, как камень под подошвами стал холоднее, и это значило, что рубашка всё ещё там, и что она всё ещё помнит чужую кровь, и что дом не разрешает мне к ней прикасаться, пока я не принесу с собой свою.
Я подошла к шкафу. Открыла дверцу. Рубашка лежала на месте, свёрнутая, белая, с пятном у ворота, которое при свечном свете казалось чёрным, а при дневном было бы бурым. Я не стала её трогать. Я достала из кармана свой ключ, положила его на полку рядом с рубашкой и долго смотрела, как холодный металл лежит на холодном дереве, и думала, что это первый раз, когда я оставляю в этом доме что-то своё добровольно, и что ключ мне не вернут, и что я его не заберу.
Потом я услышала шаги. Не лордские, не Бранновы, не Ториновы. Женские. Я обернулась.
В дверях стояла ключница. Маленькая, сухая, в тёмном платье, с той же самой тетрадью под мышкой, и тетрадь была закрыта, и руки её лежали на ней крест-накрест, и она смотрела на меня, и я смотрела на неё, и мы обе знали, зачем она пришла.
— Госпожа, — сказала она. И замолчала. И я ждала, и она ждала, и камень под ногами был холодный, и я знала, что сейчас она скажет “работница”, и я сожму зубы, и кивну, и пойду спать, и утром снова распишусь в чужой тетради, и точка будет жирная, и день будет длинный, и лорд не придёт.
— Элиса, — сказала ключница.
Я спустилась в кухню ещё до рассвета, по лестнице, мимо закрытых дверей, мимо окна, в котором стояла та же луна, что и ночью, только бледнее. Каменные плиты под босыми ногами были тёплые, и я перестала удивляться этому ещё вчера, а сегодня просто шла по ним, как по своим. В кухне уже горел огонь. Небольшой, ровный, без дыма, и кто-то — я знала кто, Мира, потому что больше некому — поставил рядом с плитой жестяной чайник и три сухих полотенца, и рядом с полотенцами лежала записка, написанная не её рукой, а чьей-то другой, торопливой и кривой. «Будет фурункул у скотины, мастер Гренн просил зайти к восьми». Я положила записку в карман и поняла, что день уже начался, и что он начался без меня, и что это нормально, потому что дом помнит больше, чем я думаю.
Котёл стоял на своём месте. Тяжёлый, чугунный, с отбитым краем, который я сама же отбила три года назад, когда чистила его неосторожной кочергой. Я положила ладонь на бок — холодный, потом тёплый, потом горячий, потом ровно такой, каким должен быть, когда вода в нём готова вскипеть. Я не зажигала под ним огонь. Огонь уже горел. Кто-то разжёг его до меня, и кто-то налил в котёл воду, и кто-то знал, что я приду сюда раньше всех, потому что я всегда прихожу раньше всех, и это знание было в камне, а не в голове.
Я наклонилась к нему, и вода внутри была прозрачная, и дна было видно, и на дне лежала монета, медная, старая, с оттиском, который я не сразу узнала, а потом узнала: это была монета дома Чёрного Крыла, из тех, что клали в котёл при закладке кухни, чтобы дом запомнил женское имя. Я вытащила её, повертела в пальцах. Она была тёплая, и на ней было выбито «Э.», и «Э» было не моё, а чьё-то другое, и я знала, чьё, и убрала монету в карман, к записке про фурункул, и карман стал тяжёлым, и это было правильно.