18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Витальиев – Нищенка с печатью дракона. Вернуть по приказу короля. Книга 2: Цена зимней клятвы (страница 6)

18

Дверь в бывшую спальню была приоткрыта. Не настежь — на ладонь, ровно столько, чтобы я увидела полоску света и услышала, как внутри кто-то дышит. Ровно, со свистом на выдохе, как дышат женщины на последних месяцах, когда ребенок уже подпирает дыхало. Я знала этот свист. Я слышала его у рожениц в нижнем городе, и у жены Гарета, и у трех женщин, которых принимала в канаве под мостом, когда у одной из них отошли воды раньше срока, и не было никого, кроме меня.

Я толкнула дверь. Инара сидела на кровати — на моей кровати, на той самой, где я провела первую брачную ночь и откуда меня вынесли в одной рубашке три года назад. Платье на ней было дорожное, серое, с чужого плеча — не с моего, она была шире в кости, и ткань сидела мешком, и от этого она выглядела не беременной, а просто расплывшейся. Волосы убраны под платок. Руки на животе, поверх ткани, и пальцы сцеплены так, что костяшки побелели.

Она подняла голову. Глаза у нее были сухие и красные, и это были не те красные глаза, когда плачут для вида, а те, когда уже нечего плакать, и человек сидит и смотрит в стену, и стена не отвечает.

— Ты пришла, — сказала она. Голос у нее был ровный, без дрожи, и это было хуже, чем если бы она дрожала. — Я думала, не придешь.

Я не ответила. Я смотрела на её руки, на белые костяшки, на то, как она держит живот — бережно и испуганно, и я поняла, что она держит не ребенка Дарвена, а ребенка, которого ей некуда нести, потому что замок ей не дом, и род ей не род, и клятвы ей никто не давал, и есть только это — каменная комната, чужая кровать и мой шрам под её дверью.

— Тебе нужна горничная, — сказала я. — И вода. И белье.

Она моргнула. Потом закрыла глаза и очень тихо засмеялась, и смех у нее был такой, что я отвела взгляд.

— Ты пришла спросить, чей он, — сказала она. — Все приходят спросить.

— Нет, — сказала я. — Я пришла сказать, что в кухне горячая вода, и что если ты родишь в этой комнате одна, я буду той, кто примет. И я не пошлю за лордом. Я пошлю за Хеллой.

Она открыла глаза. Посмотрела на меня, и я впервые увидела в её взгляде не страх и не торжество, а усталость такой давней и такой глубокой, что у меня самой перехватило горло.

— Ты ненавидишь меня, — сказала она.

— Да, — ответила я. — И ты меня ненавидишь. И сейчас это неважно. Важно, что ты сидишь в моей спальне с моим кольцом в комоде, и что у тебя вода отойдет через месяц, может два, и что у тебя нет никого. И я не буду этим никем. Но я вызову того, кто будет.

Я подошла к столу, взяла кувшин, понюхала. Вода была застоявшаяся, с привкусом камня. Я вылила её в окно, поставила кувшин обратно. Инара смотрела на мои руки, и я видела, что она считает каждое моё движение, и что ей больно от того, как я это делаю — спокойно, привычно, как делала в этой комнате тысячу раз, когда ещё имела право.

— Кольцо, — сказала я. — Где.

Она молча кивнула на комод. Я подошла, открыла верхний ящик. Кольцо лежало там — мое, тонкое, серебряное, с резной змейкой, которую я сама выбирала. Я взяла его, повертела в пальцах. Оно было холодное.

Я положила его обратно.

— Оставь, — сказала я. — Оно твоё, пока ты здесь. Потом разберёмся.

Я пошла к двери. На пороге остановилась.

— Инара, — сказала я, не оборачиваясь. — Если ты мне сейчас скажешь, что любишь его, я уйду. И горячей воды не будет.

Тишина была долгая. Потом она сказала:

— Я боюсь.

И я ушла. И шла по коридору, и под рукой у меня ныл шрам, и записка за пазухой грела, и я думала о том, что в замке теперь три женщины, которые боятся, и одна из них — я, и одна — она, и третья — та, которой еще нет, которая только должна родиться, и что для нее у меня тоже ничего нет, кроме моей руки, и моей клятвы, которую я никому не давала, но которую почему-то уже держу.

На повороте я остановилась. Позади, в конце коридора, слышались шаги. Тяжелые, неровные, со сбоем на каждом третьем. Я не обернулась. Я знала, кто это, и знала, что он знает, что я знаю, и что мы оба сделаем вид, что не слышим друг друга, и что это тоже не считается.

Но шрам под рукавом горел так, будто меня позвали по имени.

Шаги приближались. Я слышала, как он переставляет ноги — тяжело, будто подошвы у него не каменные, а чугунные, и каждая плита коридора отзывалась на его вес так, словно он тащил на себе что-то, что я не видела, но что он нёс три года и не мог снять. Потом шаги остановились.

— Ты была у неё, — сказал он.

Голос у него был такой, как у людей, которые долго молчат, а потом открывают рот и забывают, зачем открыли. Я не обернулась. Я смотрела на стену, и на стене был косой шов между камнями, и в этом шве засохла паутина, и я думала о том, что паутину никто не убрал с тех пор, как меня вынесли отсюда в одной рубашке, и что убирать её должны были горничные, и что горничные не убрали, и что это значит, что приказ не убирать эту комнату отдал кто-то, у кого было право приказать, и что я теперь знаю, кто именно.

— Я была у неё, — ответила я. — И я принесла ей воду.

— Она не просила.

— Она и не попросит. Она сидит на моей кровати и ждёт, пока кто-нибудь войдёт и разрешит ей дышать.

Тишина за спиной была такая, что я слышала, как потрескивает фитиль в настенном держателе, и как где-то внизу, в кухне, глухо стукнула дверь. Потом он сказал:

— Она вернулась из Ветви раньше срока. Её привезли ночью. Мне не сказали сразу.

Я повернулась. Медленно, всем корпусом, потому что шея у меня затекла от того, как я держала её прямо, и потому что мне нужно было увидеть его лицо, а не голос за спиной. Он стоял в трёх шагах от меня, в коридорной полутьме, и под глазами у него лежали тени, и плащ был наброшен на одно плечо, и сапог, правый, был застегнут не на ту пряжку, и это было такое мелкое, такое человеческое, что у меня свело челюсть.

— Тебе не сказали, — повторила я. — Или ты не спрашивал.

Он не ответил. Это и был ответ. Я видела, как у него дернулась щека, и как он опустил руку, и как пальцы его сжались в кулак, и как тут же разжались, и как он посмотрел мимо меня, на приоткрытую дверь её комнаты, и я поняла — он боится туда войти. Не потому что там Инара. А потому что там кровать, на которой он провёл первую ночь со мной, и теперь там сидит другая женщина, и у неё под сердцем ребёнок, и он не знает, имеет ли он право спросить чей.

— Она тебя не звала, — сказала я. — И она меня не звала. Она сидит и ждёт, и в кувшине у неё вода со вкусом камня, и бельё ей не меняли три дня, и если ты войдёшь к ней сейчас, она решит, что ты пришёл за ответом, а она ответа не знает. Поэтому не входи.

Он посмотрел на меня. Впервые за всю эту зиму он смотрел на меня так, будто я была не гостьей с печатью, и не бывшей женой, и не нищенкой в чужом платье, а человеком, который знает что-то, чего он не знает, и который готов сказать, но только если его правильно спросят.

— Что ты ей сказала, — спросил он, и голос у него сел на последнем слове, и я услышала, как он поперхнулся этим севшим голосом, и как кашлянул, чтобы это скрыть.

— Что горячая вода в кухне, — ответила я. — И что я не пошлю за тобой, если она родит. Я пошлю за Хеллой. И ещё я сказала, что кольцо в комоде её, пока она здесь. Потом разберёмся.

Он кивнул. Медленно, тяжело, как кивают люди, которым передали приговор, и они его уже знали, но всё равно услышали впервые. Потом он сказал:

— Я не знал, что она приедет.

— А я не знала, что ты не знал, — сказала я. — И теперь мы оба знаем больше, чем хотели.

Я пошла к себе. Мимо него, по стене, чтобы не задеть его плащом, и он не шевельнулся, и мы разошлись, как расходятся люди, которые когда-то были одним целым, а теперь у каждого свой коридор, и своя дверь, и свой замок, и своя женщина за стеной, которую он боится спросить, а я боюсь пожалеть.

На повороте я остановилась и прижала ладонь к стене. Камень был ледяной, и под кожей шрам отозвался так, будто кто-то провёл по нему ногтем с изнанки. Записка лежала за пазухой, и от её тепла — чужого, мальчишеского — у меня горела кожа под рёбрами. Где-то позади, в конце коридора, снова послышались шаги. На этот раз ровные, медленные, и я поняла, что он идёт к её двери.

Внизу, в кухне, пахло капустой и дымом, и кто-то из поварят оставил на столе миску с кашей, и каша была ещё тёплая, и я поняла, что не ела со вчерашнего утра. Я села на лавку, подвинула к себе миску, и ела медленно, ложкой, и смотрела, как каша остывает, и не чувствовала вкуса. Рука под рукавом пульсировала ровно, и пульс был не мой — слишком тяжёлый, слишком низкий, будто под кожей стучало второе сердце, мужское, и я знала, чьё, и от этого знания ложка в руке стала скользкой.

Марта прошла мимо, не посмотрев. Поставила на плиту ещё один котёл, сняла фартук, повесила на гвоздь. У двери остановилась.

— Вам ещё? — спросила она, и голос у неё был ровный, и глаза были умнее слов, и я поняла, что она уже знает, кто в комнате наверху, и что ребёнка привезли ночью, и что я там была, и что я вышла, и что я не плакала, и что это тоже ей о чём-то говорит.

— Нет, — ответила я. — Марта.

Она обернулась. Я положила ложку. Каша в миске застыла, и на ней осталась борозда, и я подумала, что надо было доесть, потому что силы мне понадобятся, и что силы у меня теперь — это не мясо и не хлеб, а чужой шрам под кожей, и чужой пульс, и чужой ребёнок за стеной.