Александр Витальиев – Бывшая в его печати (страница 8)
Колокольчик над дверью лавки звякнул вслед. Зося смотрела мне в спину, и я знала, что она сейчас закроет дверь, вымоет миску, сядет за прилавок и будет ждать завтрашнего утра, и я вернусь, и мы будем считать дни вместе, и это тоже было моим, и печать об этом молчала, потому что молчать тут было не о чем.
Глава 4. Дорожная сумка
Кожу на указательном пальце я прокусила еще до рассвета. Иголка скользнула, нитка затянула узел, и капля крови упала прямо на темно-синее сукно дорожной сумки. Я прижала палец к губам, слизнула железный привкус и решила, что это к удаче. Кровь на новой сумке, которую я шью сама, своими руками, в съемной комнате у рыбного ряда, куда меня пустили за два медяка в сутки, потому что хозяйка пожалела бывшую писаршу с печатью Северинов на запястье.
Сумка получалась широкой, почти как повитуха из старой кожи. Я вшивала двойное дно, в карман клала копию долговой страницы, переписанную вчера в храме, и тяжелый медальон с гербом Северинов, который мне вернули вместе с цепью. Медальон я не носила на шее, положила в сумку, чтобы не видеть драконьей морды каждый раз, когда случайно опускаю взгляд на грудь.
На столе у окна лежали мои медяки. Я разложила их кучками: на дорогу до северной усадьбы, на харч в дорогу, на ночлег в храме, на подарок ключнице Марте, чтобы не встретила меня у ворот с веником. Пальцы считали быстро, привычно, так, как меня учил отец, когда я еще сидела в его судейском кабинете. Теперь у меня было двенадцать медяков и серебряная монета в кошельке. Хватит на три дня пути, если не есть горячего и не заходить на постоялые дворы.
Я затянула последний стежок, откусила нитку и посмотрела на сумку. Сукно было старое, отцовского кафтана, который я распорола на части еще в первый месяц после развода. Ткань хранила запах его табака и дешевой водки, и я знала, что буду чувствовать его в дороге. Это было мое наказание за то, что я не смогла его остановить, когда он подписывал закладную.
Солнце уже поднялось над крышами, когда я спустилась по лестнице и пошла через рынок к храму Святой Алын. Город пах жареной рыбой, навозом, мокрым деревом. Я шла быстро, не глядя по сторонам, чтобы никто не успел шепнуть мне вслед слово «разлучница» или «невенчанная». Печать на запястье молчала, потому что я не лгала о своих чувствах, но она все равно ныла, как старый шрам перед дождем.
В храме было прохладно и пахло ладаном, воском и старым деревом. Я подошла к знакомому писарю, отцу Никодиму, который сидел в углу у копировального стола и переписывал брачные записи. Он поднял голову, увидел меня, снял очки и положил их на свиток.
— Ясна, — сказал он тихо. — Я думал, ты уже уехала.
— Еще нет, отец Никодим. Я пришла попрощаться.
Он кивнул и подвинулся, давая мне место на лавке. Я села, положила сумку на колени и сказала:
— Я возвращаюсь в усадьбу Северинов. По повестке совета.
Писарь долго молчал, потом потер подбородок и сказал:
— Ты знаешь, что у него теперь невеста?
— Я знаю, что у него долг, — ответила я. — Невеста — это способ его закрыть.
— Ее зовут Вера Торвей, — сказал отец Никодим. — Она была здесь на прошлой неделе, ставила свечку за здравие будущего мужа. Красивая, в дорогом меху, с мальчиком на руках.
Я почувствовала, как кровь отхлынула от лица. У меня закружилась голова, и я ухватилась за край стола.
— С мальчиком? — переспросила я.
— С мальчиком лет двух, — сказал писарь. — Говорят, племянник. Но она его не выпускала из рук и целовала в макушку, как мать.
Я закрыла глаза. Мне было двадцать пять лет, и у меня никогда не было детей. У меня не было даже кошки. А у моего бывшего мужа, который развелся со мной при всем дворе, теперь была невеста с чужим ребенком на руках, и она ставила свечки за его здравие в моем храме.
— Спасибо, отец Никодим, — сказала я. — Я заплачу вам за ночлег, как договаривались.
Он покачал головой.
— Ночуй, сколько нужно. Я постелил тебе в углу, за ларями. Там тепло, и тебя никто не увидит.
Я достала кошелек, но он накрыл мою руку своей сухой ладонью.
— Я был другом твоего деда, — сказал он. — Он бы не простил мне, если бы я взял с тебя медяк в такую ночь.
Я положила кошелек обратно в сумку, встала и пошла в угол за ларями. Там стояла узкая койка, накрытая серым одеялом, и горела маленькая глиняная лампада. Я села на койку, сняла сапоги и посмотрела на печать. Она светилась слабым синим светом, как всегда перед расставанием. Я знала, что утром печать загорится сильнее, когда я переступлю порог усадьбы Северинов, и мой бывший муж почувствует, что я вернулась.
Я легла, натянула одеяло до подбородка и закрыла глаза. Мне снился мальчик с руками Арта, и Вера Торвей в дорогом меху, и моя собственная сумка, в которой вместо копии долговой страницы лежал ключ от чужой спальни.
Проснулась я от того, что кто-то возился у ларя с брачными записями. Скрипнула половица, звякнула чернильница, и я села на койке, прижимая к груди одеяло. Сумка лежала рядом на лавке, тяжелая, набитая так плотно, что в ней что-то тихо хрустнуло, когда я потянулась к сапогам. Это хрустнул засушенный стебель полыни, который я зашила в подкладку, чтобы копия долговой страницы не отсырела в дороге.
Отец Никодим уже сидел за своим столом, согнутый, с новой стопкой свитков. Утренний свет падал на его седую голову через узкое окно, и я видела, как дрожат его пальцы, когда он макает перо в плошку. Я натянула сапоги, подошла к нему и положила на край стола серебряную монету. Он посмотрел на монету, потом на меня, и я сказала:
— Это не за ночлег. Это за копию.
Писарь прикрыл монету ладонью, как шахматную фигуру, и убрал в ящик стола. Я знала, что он отдаст эти деньги нищим у ворот, потому что отец Никодим всегда так делал. Мне было не жалко. Мне было нужно, чтобы между нами остался долг, иначе его доброта висела бы на мне тяжелее любого седла.
— Ты едешь сегодня? — спросил он, не поднимая глаз.
— Сейчас, — ответила я. — Пока снег не пошел. Мне нужно быть у ворот усадьбы к полудню, иначе совет запишет неявку и выдаст Миру за Торвея без моей подписи.
Он кивнул, вытащил из-под стопки свитков маленький кожаный мешочек и протянул мне. В мешочке звякнуло.
— Это что?
— Соль, — сказал он. — И сухари. Дорога дальняя, а у тебя в сумке, я вижу, только бумаги.
Я хотела отказаться, но вспомнила, что ела в последний раз вчера утром у рыбного ряда, и соль с сухарями показались мне честнее любой монеты. Я взяла мешочек, сунула его в боковой карман сумки и затянула ремень. Сумка легла на плечо привычно, как будто я носила ее всю жизнь, хотя шила всего одну ночь. Швы были крепкие, двойные, я проверяла каждый стежок зубами и иглой.
Из храма я вышла через боковую дверь, чтобы не идти мимо прихожан. Слух о моем возвращении уже мог дойти до рынка, а мне не хотелось, чтобы кто-то из бывших клиентов отца увидел меня с сумкой и печатью на запястье. Я шла по узкому переулку вдоль глухой стены монастырского сада, по щиколотку в мокрой листве, и считала шаги. Двести шагов до развилки, четыреста до северной заставы, потом семь верст по тракту до поворота к усадьбе Северинов. Выходило к полудню, если не будет дождя и если лошадь на постоялом дворе у моста не запросит больше двух медяков за провоз до поворота.
У моста меня остановил знакомый голос.
— Ясна.
Я обернулась. На камне у воды сидел Тимош Вязов, бывший дружинник моего отца, в старом стеганом кафтане и с вязанкой хвороста у ног. Он не поднялся, только сдвинул шапку на затылок и посмотрел на меня так, будто проверял, не подменили ли меня по дороге.
— Ты куда собралась с такой сумкой? — спросил он.
— Домой, — сказала я и сама удивилась этому слову. Дома у меня давно не было. Была съемная комната у рыбного ряда, был храм за медяк, был отец, который пил и подписывал закладные. Но слово вырвалось, и печать на запястье не обожгла, потому что я сказала правду. Я возвращалась туда, откуда меня выгнали, и это был мой дом, пока на моем запястье горела чужая клятва.
Тимош поднялся, отряхнул кафтан, подошел ко мне и молча взял у меня из рук сумку. Я дернула было ремень, но он сжал мою руку чуть выше запястья, там, где под кожей синела печать, и я почувствовала, как она дрогнула. Не обожгла, а именно дрогнула, как будто узнала его.
— Я довезу тебя до поворота, — сказал он. — У меня лошадь у кузнеца, я и так туда еду. Сумку понесу я, а ты неси свою голову, она тебе дороже.
Я кивнула, потому что спорить с Тимошем было бесполезно. Он служил моему отцу, когда тот еще судил, и помнил меня двенадцатилетней девчонкой, которая приносила ему в казарму пирожки. Теперь он служил роду Северинов, но смотрел на меня так, будто моя кровь все еще была ему приказом.
Мы шли к кузнецу молча. Тимош нес мою сумку на левом плече, и я видела, как она оттягивает ему кафтан. Я несла свой страх в правом кармане, где лежала копия долговой страницы, и этот страх был тяжелее любой ноши. У кузнеца Тимош свистнул, из-за забора вышла гнедая кобыла с подстриженной гривой, и он подсадил меня в седло одним движением, как ребенка.
— Спасибо, — сказала я сверху.
Он не ответил, только взял повод и пошел рядом, и сумка моя, притороченная к задней луке, тихо покачивалась в такт его шагам. Я смотрела на его широкую спину и думала о том, что у меня снова есть лошадь подо мной и мужчина рядом, и оба они не мои. Кобыла была чужая, дружинник был чужой, дорога вела в чужой дом, и только печать на запястье была моя, и она молчала, потому что впервые за месяц я не соврала ни себе, ни ему.