18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Витальиев – Бывшая в его печати (страница 7)

18

— Пей, — сказала Зося. — Это не приворот и не отрава. Это зверобой.

Он выпил. Я смотрела, как он морщится, и думала о том, что Тимох Вязов — первый человек из дома Северинов, который вошел ко мне не с приказом, а с предупреждением. Это меняло мало, но это меняло что-то.

— У меня есть копия долговой страницы, — сказала я. — Я хочу, чтобы ты передал ее Арту. Не совету, не управляющему, не поверенному. Арту. В собственные руки.

Тимох посмотрел на меня поверх кружки.

— Арт не читает чужих бумаг, — сказал он.

— Арт прочтет эту, — ответила я. — Потому что на ней его почерк, и он это узнает.

Я вынула из внутреннего кармана копию, развернула, положила на прилавок. Строчки, переписанные писаром, ложились ровно, только цифра «две тысячи» была написана не его рукой, но сумма прописью — «двухтысячного долга» — была. И на полях, там, где писарь оставил место для помет, стояла маленькая буква «С», выведенная тонким пером, чернилами того же цвета, что и подпись под долговой. Я не была уверена, что эта буква значит «Северин». Но я знала, что Арт поймет, и я знала, что когда он это поймет, его рука с карандашом дрогнет.

Тимох посмотрел на бумагу, потом на меня, и я видела, как он взвешивает. Он служил роду. Он присягнул. Но он помнил моего отца, и он помнил, как пахнет сено в нашей старой конюшне, и я поняла, что он возьмет.

Он взял. Сложил бумагу вчетверо, сунул за пазуху, под кафан, и я заметила, как у него дрогнули пальцы, и как он сжал их в кулак, чтобы я не увидела.

— Передам, — сказал он. — Если найду его одного.

— Найди, — сказала я.

Тимох поднялся, надел шапку, пошел к двери. У порога он остановился, не оборачиваясь, и сказал:

— Мира тебя ждет. Она сказала кухарке, что если ты не приедешь за ней к концу луны, она сама уйдет пешком в город.

Дверь за ним закрылась. Колокольчик звякнул. Зося выдохнула, и я услышала, как у нее под платком стукнуло сердце — громко, неровно, как у человека, который долго держал дыхание.

— Ну, — сказала она. — Ты только что отдала свое главное оружие дружиннику, который служит твоему бывшему мужу.

— Я отдала ему письмо, — сказала я.

— Это одно и то же.

Я убрала тетрадь обратно в мешочек, застегнула. На прилавке остался мятный осадок в кружке, и крошки чесночной головки, и я смотрела на них, и думала, что у меня осталось двадцать девять дней, и одна копия долговой страницы, и одна сестра, которая грозится уйти пешком по первому снегу, и один бывший муж, который через час получит бумагу, от которой у него сведет пальцы. Я положила на прилавок монету — за отвар, за чеснок, за утро, в которое я впервые за месяц почувствовала, что не одна считаю дни до конца луны.

— Я приду завтра, — сказала я Зосе. — Мне нужна сухая мята и чистый пергамент, много пергамента. И пустая бутыль.

— Бутыль для чего?

— Для соли, — сказала я. — У меня в усадьбе есть соль, и я хочу привезти свою. Свою, Зося. Чтобы хотя бы соль на его столе была моей.

Дверь за Тимохом закрылась, а я все стояла у прилавка, и пальцы мои не отпускали край мешочка с тетрадью, и под рукавом синяя печать медленно остывала, как будто ей надоело меня предупреждать. Зося молча собрала кружки, вытерла прилавок мокрой тряпкой, и запах зверобоя смешался с запахом чеснока и мятного осадка, и в этой смеси было что-то очень мое, то, чем я теперь пахла: долгом, лекарством и тишиной перед дорогой.

Я пересчитала медяки. Двадцать три, один лишний, медный, с дыркой — такой дают за работу, которую никто не хочет делать. На дорогу до усадьбы хватит, если не есть в трактире у моста. Я убрала деньги в пояс, затянула, проверила, держит ли узел. Узел держал. Я сама зашивала подкладку прошлой ночью в углу храма, пока писарь жег свечу над чужой свадебной грамотой, и шила криво, потому что руки тряслись, но нитка теперь не лопнет, даже если я уроню сумку в грязь.

Зося поставила передо мной глиняную миску с кашей, густой, с салом, и я поняла, что она сварила ее заранее. Она варила кашу, пока я разговаривала с Тимохом, и ничего не сказала, и теперь стояла, скрестив руки, и смотрела, как я ем. Я ела деревянной ложкой, медленно, потому что горячее обжигало, и думала, что в усадьбе меня такой кашей кормить не будут, там каша на воде и хлеб черствый, и Марта подаст все это на стол, за которым уже будет сидеть новая невеста, а я буду стоять у стены, потому что мне не указали место.

— Ленке напиши, — сказала Зося, не глядя на меня. — Не Арту. Сестре. Коротко, одно слово, что едешь. Чтобы она не ушла пешком по снегу, как обещала.

Я кивнула. У меня не было бумаги, кроме той копии, что уехала с Тимохом, и я вырвала из тетради чистый лист, положила на колено, достала карандаш. Писать было нечем, карандаш сухой, и я лизнула грифель, как делала в суде, когда кончались чернила, и вывела крупно, печатными буквами, чтобы Ленка прочла сразу: «Еду».

Я свернула лист вчетверо, не заклеивая, и отдала Зосе. Зося посмотрела на лист, на меня, и спрятала его за пазуху, не спрашивая, как передаст, потому что у нее в городе были свои люди, и они ходили к усадьбе Северинов с товаром каждую среду.

— Иди, — сказала она. — У тебя луна, а не жизнь.

Первые шаги по обледенелой мостовой отдавались в висках вместе с тупой болью в плече, и я перехватила лямку сумки поудобнее, чтобы ткань не резала кожу. Пальцы замерзли, и я спрятала их под мышку, не выпуская мешочек с тетрадью, и пошла к обозной площади, где по утрам стояли подводы до Северного тракта. Город просыпался тяжело, с лязгом засовов и хрипом торговок, и снежная крупа забивалась в ворот, таяла на шее, и я чувствовала, как под тканью медленно теплеет синяя печать, словно предчувствуя чужой дом, чужой очаг, чужого мужа, к которому я иду не как жена, а как заложница.

У моста я остановилась. На прилавке у дороги торговали горячими пирогами, и запах мяса с луком ударил в нос, и я достала из кармана медную монету с дыркой, перевернула в пальцах. Такие дают за работу, которую никто не хочет делать, и я подумала, что эта монета — самая честная из всех, что у меня остались. Купила пирог, завернутый в серую бумагу, откусила прямо на морозе, и тесто обожгло небо, и я жевала, глядя на Северный тракт, по которому завтра тронется обоз.

— Ясна?

Голос был чужой, женский, и я обернулась. На краю прилавка стояла Вера Торвей, новая невеста Арта, в дорогом синем платье, в чужой шубе, с горностаем на воротнике, и смотрела на меня так, будто я была букашкой на ее скатерти. Рядом с ней стояла служанка, держала сверток с лентами, и я сразу поняла, что они возвращаются из лавки готового платья, потому что у Веры на виске блестела новая шпилька, серебряная, с камнем.

— Вот так встреча, — сказала Вера, и голос ее был мягким, и улыбка была мягкой, и от этой мягкости у меня свело челюсть. — Я слышала, ты в городе. Думала, ты уже в усадьбе.

— Завтра, — сказала я, и пирог во рту стал горьким.

— Завтра, — повторила она, и улыбка ее дрогнула, и я увидела в ее глазах то, что она хотела спрятать: злость. — Арт будет рад. Он скучает, хотя и не говорит. А я стараюсь его не тревожить, у него сейчас совет, долги, печати, — она произнесла последнее слово с нажимом, и я почувствовала, как печать у меня на запястье дернулась, будто отзываясь на чужую ложь. — Надеюсь, ты не задержишься в городе. Совет ждет.

Я смотрела на нее, и в голове у меня было пусто и звонко, как в колоколе после удара. Она не знала, что я иду в усадьбу не по своей воле. Она не знала про повестку, про долг, про сестру. Она думала, что я вернулась к мужу, как возвращаются к очагу, и эта мысль была ей как кость в горле, и она не могла ее сглотнуть, и я впервые за месяц почувствовала что-то похожее на тихую, мелкую радость.

— Совет подождет, — сказала я. — Я задержусь ровно на столько, на сколько мне нужно.

Вера подняла бровь. Служанка переступила с ноги на ногу, и горностай на воротнике качнулся, и я подумала, что эта шуба стоит больше, чем мой пояс с монетами, и больше, чем вся моя тетрадь с цифрами, и что Арт платит за эту шубу из тех денег, которые совет называет долгом усадьбы.

— Будь осторожна на дороге, — сказала Вера, и голос ее снова стал мягким, и улыбка снова стала мягкой, и я поняла, что она ничего мне не сделает сейчас, на людях, но она запомнила, и она запомнила надолго. — Северный тракт в эту пору не самый безопасный.

Я кивнула, не поблагодарив, и пошла к мосту, и спина моя горела под ее взглядом, и я не оборачивалась, и пирог в руке остыл, и я доела его на ходу, и крошки сыпались на снег, и я думала, что у меня двадцать девять дней, одна копия долговой страницы, одна сестра, и одна новая невеста, которая смотрит мне в спину и не может дождаться, когда я уйду.

Я накинула платок, подхватила мешок, и сумка оттянула плечо, и подкладка, зашитая мной ночью, твердо держала дно, и я почувствовала, что сумка — это первое, что я собрала за месяц так, как хочу сама. В храме я ночевала чужой милостью, в лечебнице мне отказали, у Зоси я грелась у чужого очага, а сумка была моя, и в ней лежала тетрадь с моими цифрами, и мой медный пояс с моими монетами, и чистый лист, на котором мне больше нечего было написать, кроме «еду».

На пороге лавки я остановилась. На улице пахло дымом и подмерзшей грязью, и ветер бил в лицо мелкой снежной крупой, и я подняла ворот, и печать под тканью отозвалась тихим теплом, не ожогом, нет, обещанием. Завтра я сяду в обоз до Северного тракта, послезавтра буду у ворот, и Арт увидит меня в своем дворе, и печать заговорит, и мне впервые за месяц не нужно будет ничего прятать, потому что прятать мне больше нечего, кроме сестры, а за сестру я сегодня уже заплатила одним листом бумаги и одной монетой за чужой отвар.