реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Цыпкин – Удивительные истории о бабушках и дедушках (страница 43)

18

«Не томи, — говорю, — дед, Генрих, он…»

А он обсмотрел меня всю и спрашивает: «Ты, Анюшка, несешь от него али нет?»

Я краской залилась, мне и самой-то себе было стыдно признаться, не то что кому-то, живота-то еще было совсем не видать, с три месяца всего, а под одежкой тем более, только дед мой — охотник глазастый, от него ничего не скроешь.

«Ты садись, садись, — он на лавку указал и сам рядом сел, — это ничего».

Приобнял меня.

А я сижу вся похолодевшая. Руки трясутся.

«Де-е-ед, — я в плечо ему уткнулась, — де-е-е-е-ед, скажи, как есть».

Он меня обнял и разом вымолвил: «Убили мальчонку твоего немецкого. На заставе поляки и застрелили».

У меня в глазах и потемнело, я под лавку и свалилась.

— Ох, бабуль… — выдохнула я. — И что было дальше? — Дальше… — бабушка даже хмыкнула. — Тогда мне казалось, что никакого «дальше» и не случится уже. Жизнь, она как-то шла мимо меня. Я все так же приносила деду молоко да яйца. Как-то раз хлопотала по хозяйству, передник надела, сунула руку в нагрудник — а там деревянная лялька.

Стою, ляльку эту крохотную обнимаю да реву. Это все, что у меня от него и осталось.

Бабушка вздохнула, помолчала.

— А потом я родила девочку, — сказала она.

— Тетю Галю? — спросила я, прикинув сроки.

— Да, — кивнула она, — всем сказали, что от русского партизана, которого потом убили, правду знал только дед. Даже мама не знала.

— Ты ей не рассказала? — мне это было странно.

— Нет, — ответила бабушка, — у нее своих забот хватало, отец калекой с войны вернулся.

— А потом ты встретила моего деда? — спросила я.

Она кивнула, улыбнулась:

— Он был хороший человек, добрый, Галку полюбил как родную, мы с ним переехали в город, я выучилась, стала работать библиотекарем, тогда и завела на Генриха пустой формуляр, мне все чудилось, что как-нибудь он за книжками придет, хотя, конечно, всерьез я в это не верила.

— А остальные формуляры тебе зачем? — спросила я и тут же сама догадалась. — Для того чтобы никто не понял, да?

Она кивнула, подтверждая:

— Так и есть, просто старые формуляры на память о библиотечной работе, кто будет в имена вчитываться?

— А на хуторе… — я не успела договорить.

— Как-то раз я приехала на день рождения деда, — продолжила она, — после войны уже лет десять прошло, я была замужем, твоя мама уже родилась. К самому вечеру, когда гости разошлись, остались мы с ним вдвоем, сидим на тех самых лавках, и дед мне говорит:

«Прости меня, Анюшка, прости дурака старого. Мне уж скоро помирать, дай грех с души своей поганой сниму, а то вконец он меня изведет».

Я даже испугалась.

«Ты что, — говорю, — дед Мирон, что ты такое говоришь?»

А он, как всегда, сразу в лоб: «Живой твой Генрих. Я тогда, как увидел, что ты от него понесла, так и понял, что у вас это всерьез. И уж точно знал, что нельзя тебе за ним — убьют. Или наши, за то что с немцем, или поляки вас обоих, а уж если до Германии его проклятой доберетесь, то тем более убьют. А ты бы точно пошла за ним, я ж знаю, ты ж упрямая, моя порода. Вот и сказал тебе, что застрелили его, боялся за тебя и за дитя твое».

Он когда это проговорил, меня словно горячим чугуном изнутри облили. Я сижу, руки к груди прижавши, чтобы сердце не выскочило, и всё поверить не могу.

Дед напротив сидит, слезы льет, а мне и не жалко его вовсе. А он все шепчет: «Прости меня, прости дурака старого, я ж о тебе, о тебе хотел…»

Я тогда, ни слова не говоря, просто встала да вышла. — Ты так и не простила его? — спросила я.

— Простила, да не успела ему сказать, он той зимой и умер, — сказала бабушка, — мы с ним больше ни разу не поговорили, а жаль.

— Да-а-а, — вздохнула я, — а что было дальше с Генрихом?

— Поначалу я даже не знала, искать мне его или нет, он-то меня не искал, хотя, наверное, и ему дед сказал, что я умерла. Да и потом мало ли что — он мог погибнуть или переехать. Лет семь прошло, прежде чем я решилась на поиски.

— Нашла? — спросила я.

— Да как сказать… — ответила она. — Оказалось, что живет он в Варшаве, семья у него, трое детей. И я не стала ему писать. Зачем тревожить? Он меня уж и забыл, скорее всего. Я просто была рада тому, что он выжил.

— Неужели все так и закончилось? — спросила я.

— До вчерашнего дня я думала, что да, — сказала она, вышла, вернулась и положила запечатанный конверт на стол. — Спустя столько лет он сам меня нашел. И написал.

— Бабуль… — я смотрела на конверт.

— И теперь я не знаю, открывать мне этот конверт или нет, — она вздохнула, — зачем? Мне шестьдесят семь, ему семьдесят четыре. Что он мог мне написать?

Мы замолчали. Чай уже давно остыл, и вечер сгустился в черную зимнюю ночь.

Бабушка взяла конверт, отошла с ним к окну. Я слышала, как разрывалась бумага, как шелестели разворачиваемые листки.

Я смотрела на ее спину, которая враз напряглась, ссутулилась, плечи задрожали.

Я подошла к ней, приобняла и в профиль видела, что по щекам ее текут слезы.

— Он пишет, — тихо сказала бабушка, — что жена его умерла пять лет назад, что он помнит меня и… и приглашает приехать в гости.

— Поедешь? — затаив дыхание, спросила я.

— Поеду, — просто ответила бабушка.

Татьяна Абрамова-Милина

Ритуал

Пятьдесят четыре года вместе. Нет, он хорошо держался. Сорок дней. Пока все звонили, приходили, выражали сочувствие. Соседи забегали проведать, еду приносили, сын и дочь заезжали часто, звали к себе пожить, хотя бы на время. Он соглашался, но позже. Позже, отстаньте.

Тимофеич сидел один в большой комнате. Стол без скатерти, шершавый, из натурального дерева. Водка, теперь уже без закуски. Одна рюмка. Вторая бутылка сегодня. Шел шестидесятый день после ее смерти. Нет, он не алкаш. Даже не пьяница. Так, в компании, в меру, с друзьями, как все.

Дом стоял почти в центре города. Когда-то объединили все городки и деревни вокруг областного центра, город стал миллионником. Поэтому старый аэродром, кладбище и несколько островков с частными домами, остатки деревень, теперь лежали довольно близко к центру. Стоимость домов и земли скоро выросла, а заинтересованные лица периодически приходили с предложениями.

Он оглядел комнату мутным взглядом — много вещей осталось от его матери. Заменили только кровать в спальне и стол со стульями. Остальная мебель была старинной: буфет, книжный шкаф, диван, уже отреставрированный. Они переехали в дом пять лет назад, квартиру оставили детям. Он не хотел ничего менять, воспоминания детства здесь в каждом закоулке. Занавески жена заменила на шторы, так что комната теперь выглядит вполне современно. Аннушка, что делать будем? Зачем мне этот дом без тебя? Продам. Ты сказала: «Женись, если захочешь». Как я могу? Странно даже: чужая женщина в нашем доме. А ты будешь смотреть с портрета? Нет. Не нужен мне никто.

В запое, который наступил неожиданно для всех и для него в том числе, он почти не ел, мало спал, наливал себе снова, как только голова начинала проясняться. Похудел, осунулся. Детям сказал не приезжать и не звонить недели две, якобы для эксперимента, чтобы понять, как ему будет одному, «без вашей мамки». Сам, мол, позвоню. Если стучали соседи, он орал через дверь, что все в порядке, зайдите завтра, или послезавтра, или, чуть тише, идите к черту.

Никакого плана не было. Три дня после ее смерти он не разговаривал. Кивал, когда спрашивали. После похорон на поминках он встал, чтобы сказать тост за подругу всей жизни, но не смог ничего произнести, кроме «Аннушка…», и потом молча стоял, глядя на ее портрет. Гости притихли, ждали деликатно. Сын сказал сдавленным голосом «земля пухом», все разом выпили, как вздохнули, начали закусывать, обсуждая вполголоса случившееся с женой.

Тимофеич налил, привстал, отпил из рюмки, чтоб не расплескать. Вкуса водки он уже не чувствовал. «Надо сожрать что-нибудь, а то свалюсь, не ровён час», но вставать к холодильнику не было сил. Снова налил до краев, тупо смотрел на водку, которая куполом дрожала над краями рюмки, добавляя по капле, пока не полилось на стол.

Выпил, занюхал рукавом. Пахнешь, брат, нет, уже воняешь!

Он встал, пошел сначала в туалет. В коридоре вздрогнул и замер, напротив него стоял худощавый мужик в рубахе навыпуск, в домашних трениках, в шерстяных носках. Недельная щетина, спутанная шевелюра с большой проседью. Глаза впалые, мутные. Зрение у него не очень, прищурился. Мужик тоже присел и прищурился. «Братан? Да ты охренел, Тимофеич!» Понял, что таращится на себя в большое зеркало шифоньера.

Однако надо завязывать, — сказал сам себе и, шатаясь, взял курс на туалет. Умылся, ощупал свое лицо. Посмотрел в зеркало. Прямой нос заострился, только глаза стали вроде больше и даже синее. Исхудал как. «Пожрать надо», — промямлил. До кухни не добрался, выпил еще рюмку и одним броском упал на диван, провалился в небытие до рассвета.

На пятый или восьмой день запоя он уже не распознавал дней, когда муть и тошнота отпустила, он полез в шифоньер, там лежали альбомы с фотографиями. Вывалил все на пол. Сел по-турецки, начал рассматривать снимки. Жена любила клеить фотографии. Попал в руки альбом тридцатилетней давности.

К тому времени дети выросли, а сами они стали грузными, серьезными, важными. Вспоминая жену, он представлял ее именно такой. Не бабушкой с пучком на затылке и сеткой морщин, а молодой женщиной в самом соку. Может, потому, что тогда он еще любил смотреть на ее лицо. Когда перестали вместе спать, все стало как будто серым, однотонным. Возникло отчуждение. В лицо друг другу почти не смотрели. А смотрели — не видели. Будто под этой сеткой морщин и потемневшей кожей с поблекшими бровями и ресницами, под этой маской все то же лицо, молодое, такое знакомое. Так видит только человек, знавший это лицо в молодости. Остальные видят маску и ничего больше. Люди долго живут вместе, внешность стирается, остается ощущение — человек рядом.