18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Трофимов – Згниле-Блота (страница 3)

18

Над деревней с Покрова до Пасхи висело тяжёлое, низкое небо, как намокший потолок. Дым из труб не уходил в небеса, а стлался по земле, и деревня постоянно была окутана сизым покрывалом, пахнущим горелым торфом и чем-то затхлым, болотным, запахом, что вязнет в одежде и не вымывается никаким щёлоком.

Я привык к нему так, что переставал замечать, и лишь изредка, выходя из костёла после мессы, ловил себя на мысли, что и сам пропах болотом насквозь.

С севера подпирали деревню Топельские великиеи бескрайние болота, про которые старые люди говорили, что дна у них нет и что уходят они прямо в преисподнюю. Болото дышало. Иначе не скажешь: каждую ночь с его поверхности поднимался тёплый туман, который к утру заливал деревню по самые крыши, и люди ходили в нём, как рыбы в мутной воде.

В деревне жило около двухсот душ. Жили так, как жили их деды и прадеды: работали, пили, дрались, рожали детей и хоронили стариков. Жизнь текла медленно и одинаково, как вода в заболоченной канаве, - никуда не торопясь и никуда не прибывая. Я наблюдал эту жизнь из года в год, из исповеди в исповедь, и часто думал, что самый тяжкий грех моей паствы не пьянство, не блуд и не сквернословие, а глубокая, необоримая лень души, нежелание хоть на вершок подняться над собой.

Я служил здесь второй десяток лет и давно понял, что деревенское духовенство есть нечто среднее между лекарем, судьёй и козлом отпущения. Мессы мои посещали охотно, к исповеди шли неохотно, и я думал иногда - то ли они боятся открыться перед Богом, то ли не знают, чем одно от другого отличается. Сам я давно перестал ждать от паствы духовных подвигов и радовался малому: тому, что не бьют стёкол в костёле, тому, что по воскресеньям хоть кто-то приходит, тому, что дети знают «Отче наш». Верил ли я, что моё служение что-то меняет? Стыдно признаться, но с каждым годом вера эта теплилась всё слабее. Я продолжал служить по инерции, как продолжает катиться колесо, которое давно перестали толкать.

За годы служения я узнал каждого прихожанина не просто по лицу, а по голосу, по походке, по тому, как кто-то робко крестится у входа, озираясь по сторонам, а кто-то уверенно проходит к своему месту, не спрашивая ни у кого разрешения. Их было немного, и каждый стал мне почти родным - той особенной, болезненной роднёй, когда ты знаешь о человеке всё, включая то, что он сам от себя прячет, и всё равно не можешь ему помочь.

Недалеко от церкви Шинкарь Ицхак держал единственную в деревне корчму - низкое длинное строение с закопчёнными стенами и столами, которые помнили ещё польского короля. Был он человеком молчаливым, наблюдательным и в деревенские дела принципиально не вмешивающимся, из чего я заключаю, что природа наделила его не только трудолюбием, но и незаурядным умом. Он видел всё - и молчал. Я видел почти всё - и тоже молчал. В этом смысле мы были похожи, хотя и по-разному стыдились своего молчания: я - потому что был пастырем, обязанным говорить, даже когда слова режут горло; он - потому что был евреем в польской деревне, обязанным выживать, а выживание часто требует молчания.

Завсегдатаями корчмы были братья-бондари двое здоровенных дубин, которых природа одарила телосложением, но позабыла про разум. На исповеди они не бывали вовсе, и я знал о них только то, что рассказывали другие, а именно, что драчуны они и пьяницы, но работники отменные, когда хотели работать. Хромомой Войтек - подмастерье кузнеца. Паренёк лет двадцати пяти, с больной ногой и ещё более больной душой, в которой застарелая обида на весь мир перебродила в нечто тёмное и горькое. Он приходил ко мне изредка, каялся в зависти и унынии, но всякий раз, получив отпущение, возвращался к тому же, и я видел: его грех был не в отдельных поступках, а в самом устройстве души, искорёженном, как его нога.

Языкастая, злобная, как ощипанная гусыня Ядвига. Я выслушивал её исповеди с тем же чувством, с каким пьёшь горькое лекарство, морщась, но понимая необходимость. Она каялась в гневе, в зависти, в том, что желала соседке зла, и в следующее воскресенье приходила с теми же грехами, только приумноженными.

Пани Гануся - набожная до суеверия. Она была из тех, кто верит в Бога, но ещё больше верит в сглаз, порчу и привороты, кто носит на шее три крестика и всё равно боится чёрной кошки. Она всегда находилась в компании сестер-молочниц Зоси и Каси. Первая завидовала всему прекрасному и втайне мечтала о панском выезде, о шелках и кружевах, которых ей никогда не носить, вторая завидовала любой власти над мужчинами и давно разучилась мечтать о чём-либо, кроме тихой, спокойной жизни, где никто не будет на неё кричать. Обе ходили в костёл исправно, ставили свечи, клали поклоны, но я чувствовал: их мысли и во время мессы витали далеко от алтаря.

Была у меня одна тихая радость - дружба с паном Яном Ковальским, учителем из соседнего села. Он приезжал раз в месяц, высокий, сутулый, в очках, которые вечно сползали на кончик носа, и мы проводили вечера за беседой и шахматами. Был он человеком образованным, но без тени высокомерия, он мог говорить о Канте и Вольтере, а через минуту уже рассказывал деревенскому мальчишке, как складывать буквы в слоги. Он знал латынь, историю, географию и умел рассказывать о дальних странах так, что я, слушая его, забывал о болоте за окном и о том, что завтра снова нужно служить мессу для людей, которые спят на проповеди.

Мы играли в шахматы при свечах, пили липовый чай с мёдом, мёд у нас был свой, пасечный, густой и тёмный, как янтарь, и говорили о вещах, далёких от деревенских дрязг: о строении мира, о движении планет, о природе зла, о том, есть ли у животных душа и куда деваются некрещёные младенцы. Эти вечера были для меня глотком свежего воздуха, тем малым, что примиряло с жизнью в Згниле-Блотах. Пан Ян никогда не спрашивал о том, что творится в деревне, он был слишком тактичен для этого, и я не рассказывал, ибо мы оба понимали, что есть знание, которое разрушает покой, и есть молчание, которое его сохраняет.

Однажды, в начале сентября, пан Ян приехал не в обычный свой день, а на день раньше, под вечер, когда я запирал костёл после вечерней молитвы. Я заметил это сразу, он всегда был точен, как часы, которые носил в кармане жилета, и любое отклонение от привычного распорядка заставляло меня тревожиться.

- Святой отец, - сказал он вместо приветствия, и голос его, обычно ровный и спокойный, дрожал. - Я к вам не по шахматам. Хотя и по ним тоже.

Он был бледнее обычного, и как-то непривычно взъерошен: очки съехали набок, воротник камзола расстёгнут, на рукаве чернильное пятно, будто он писал и вдруг бросил перо на полпути. Я провёл его в свою каморку, усадил на лавку, налил горячего липового чаю и сел напротив, ожидая.

- Что стряслось, пан Ян? - спросил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, хотя внутри уже шевельнулось тревожное, холодное предчувствие.

Он долго молчал, грея руки о горячую кружку, сжимая её так, что побелели костяшки пальцев. Потом поднял голову, посмотрел на меня поверх очков - взглядом, в котором смешались удивление и страх, - и сказал:

- Вы знаете, святой отец, я человек науки. Я верю в то, что можно измерить, взвесить, потрогать. Но вчера ночью случилось то, чего я не могу объяснить. И это меня пугает. Не потому, что я не знаю ответа, а потому, что ответа, возможно, нет.

Он замолчал, отхлебнул чаю, обжёгся, поморщился. Я ждал.

Он рассказал. Как возвращался из соседнего села, где давал уроки детям местного войта, и решил сократить путь через край Топельских болот. Тропа была знакомая, он ходил по ней много раз и днём, и в сумерках, и даже ночью, когда луна светила достаточно ярко, чтобы различать кочки. Но в этот вечер всё пошло не так с самого начала. Сначала он сбился с пути, хотя луна светила ярко и дорога была видна отчётливо, как на ладони. Шёл прямо, сверяясь со звёздами, но через некоторое время обнаружил, что вышел к той же кривой сосне, мимо которой проходил уже дважды. Он повернул в другую сторону и снова оказался у той же сосны. Он начал кружить, возвращаясь на одно и то же место, как заколдованный, как тот путник в старых сказках, которого леший водит по кругу, пока он не обезумеет или не рассветёт.

- Я услышал голос, - продолжал он.

- Какой голос? - спросил я, хотя уже знал ответ. Или думал, что знаю.

- Женский, - ответил пан Ян, - Она пела. Тихо, без слов - одну только мелодию. Знаете, бывают такие напевы, от которых сердце заходится и останавливается, а потом бьётся снова, но уже не так, как прежде? Я пошёл на звук и вышел к старой липе, что растёт посреди трясины, на маленьком островке, который, говорят, никогда не тонет. Там, в дупле, горел огонь и древняя, сморщенная старуха, как прошлогодний гриб, которого никто не сорвал, сидела у огня и курила трубку.

Она посмотрела на меня, и в её глазах, святой отец, было всё. Вся память этой земли. Все тайны, которые люди пытаются разгадать тысячелетиями. Она посмотрела на меня и сказала: «Не туда идёшь, учитель. Возвращайся, пока тропа не закрылась навсегда». Я хотел спросить, кто она, откуда знает меня, что значит «тропа закрылась», но она засмеялась, беззубым, каркающим смехом, и добавила: «Скоро в ваших краях такое начнётся, что мёртвые позавидуют живым. Запомни этот день, он последний тихий. Последний, когда можно спать спокойно, не оглядываясь».