Александр Трофимов – Згниле-Блота (страница 5)
Увидев Агнешку, он поперхнулся дымом, закашлялся, выронил венскую трубку, сделанную искусно из вишневого дерева в грязь и даже не заметил этого. Конь его, почуяв неладное, встал как вкопанный и тоскливо, протяжно заржал, как ржут лошади перед грозой, - но пан Загребский не слышал ни коня, ни собственного кашля. Он смотрел на Агнешку, и в глазах его разгорался огонь, который старые люди называют «бес в ребро», а молодые - «любовь с первого взгляда».
Агнешка же, набрав воды, ушла обратно в хату, так и не взглянув ни на кого. Дверь за нею плотно затворилась и деревня, сбросив оцепенение, загудела, зашепталась, засуетилась.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Есть в нашей грешной природе такая особенность: чем недоступнее предмет, тем он желаннее. Камень, лежащий на дороге, никому не нужен, и всякий через него перешагивает либо пинает с досады. Но стоит только на тот же камень накинуть бархат и объявить, что трогать его нельзя, и вот целая толпа желающих протягивает к нему руки, и каждый мнит, что лишь ему по праву должен принадлежать этот кусок булыжника. Я, будучи духовником, наблюдал сей парадокс столько раз, что перестал ему удивляться, но так и не привык к тому, какие бездны он открывает в людях, казалось бы, самых заурядных.
С того самого дня, как Агнешка прошла по деревне с коромыслом, и до той чёрной ночи, прошло около двух месяцев. И месяцы эти не были похожи на обычное деревенское житьё-бытьё. Осень, нависшая над Згниле-Блотами, просочилась в души людей и окрасила их в свой серый, больной цвет. Я видел это по воскресеньям, когда паства собиралась на мессу, лица становились всё более осунувшимися, взгляды, всё более блуждающими, и даже пение псалмов, прежде звучавшее бодро, теперь напоминало вой.
Начать с того, что погода в тот год стояла вовсе несуразная. Старики говорили, что такого не помнят со времён шведской войны. Ноябрь перевалил за середину, а снега всё не было. Дым из труб не поднимался вверх, а растекался во все стороны, и деревня постоянно была окутана сизым, удушливым покрывалом. У стариков ныли кости, у детей не проходил кашель, а у скотины слезились глаза. Я отслужил три молебна подряд и устроил крестный ход вокруг деревни, но толку вышло мало: свечи гасли на ветру, хоругви намокали и липли к древкам, а святая вода, которой я кропил поля, впитывалась в землю, не оставляя следа. Прихожане расходились с крестного хода молчаливые и ещё более подавленные, чем до него.
В этой-то сырой, туманной, пропитанной нездоровыми испарениями атмосфере и начали твориться дела, о которых я потом, много лет спустя, вспоминал шёпотом и крестясь.
Первым, на ком отразилось наваждение, был я сам, и признаюсь в этом с тем большим стыдом, что грех мой был не в действии, а в помысле, но оттого он не стал менее жгуч. Ибо если миряне грешили по неведению или по слабости плоти, то я, служитель алтаря, должен был быть выше этого.
Случилось это в одно из воскресений, когда Агнешка впервые после переезда пришла на мессу. До того она молилась дома, то ли стеснялась, то ли не хотела лишний раз мозолить глаза деревенским бабам. Но в то воскресенье она надела свой белый платок с красной каймой, тёмную юбку и серую свитку, перетянутую вышитым пояском, и отправилась в костёл. Я заметил её сразу, едва она переступила порог, - и тотчас ощутил, как воздух в храме переменился.
Появление её произвело эффект, какой бывает, если в курятник залетит фазан, пёстрый, шумный, нездешний. Бабы, рассевшиеся по лавкам, разом смолкли и повернули головы, мужики, стоявшие у стен, вытянули шеи и даже дети, обычно возившиеся и шушукающиеся, замерли и уставились на неё. Агнешка прошла в дальний угол, к боковому приделу, где висела старая икона Богородицы с потускневшим окладом, встала скромно, опустив взгляд, сложила руки на груди и принялась молиться. И молилась она так истово, с таким тихим, но ощутимым жаром, что даже самые злые языки не могли бы упрекнуть её в лицемерии.
Я начал мессу, как обычно, неторопливо, густым басом, стараясь сосредоточиться на таинстве, на словах, которые произносил тысячи раз и которые, должны были литься сами собой, без усилий. Но когда я поднял глаза от требника, взгляд мой, сам собой, без моего ведома, упал на неё и застрял. Прямо на словах «Et incarnatus est de Spiritu Sancto ex Maria Virgine*» - *«
Поморгал, потёр лоб рукавом сутаны, снова уткнулся в книгу, нашёл нужное место, продолжил. Но через минуту опять поднял глаза и опять застыл.
Это было наваждение, стыдное и неодолимое. Я глядел на склонённую голову Агнешки, на то, как падает свет от алтарных свечей на её волосы, превращая их в расплавленное золото, на то, как тонкие пальцы перебирают узелки платка, нервно, но изящно, на то, как тени ресниц ложатся на щёки, и чувствовал, как в груди поднимается что-то горячее, что-то давно забытое, что-то, чего я не испытывал уже много лет, с тех самых пор, как принял сан и дал обет безбрачия.
Прихожане начали переглядываться. Пани Гануся, сидевшая ближе всех к алтарю, на первой скамье, потом клялась, что видела, как у меня дрожали руки, как капли пота выступили на лбу, несмотря на то что в костёле было холодно, так холодно, что пар шёл изо рта. Мессу я кое-как довёл до конца - слова выходили с трудом, как будто их приходилось выталкивать из себя силой, - но проповедь, которую я произнёс после Евангелия, была до того сбивчива и туманна, что никто ничего не понял. Я говорил о блудницах вавилонских, о соблазнах плоти, о красоте как орудии сатаны - и при этом так часто поглядывал в угол, где стояла Агнешка, что даже самые недогадливые из прихожан смекнули, в чём дело, и зашушукались, переглядываясь и подталкивая друг друга локтями.
Агнешка, если и заметила что-то, не подала виду. Она стояла с опущенными глазами, и только когда я начал проповедь, на долю секунды подняла взгляд и наши глаза встретились. В её взгляде не было ни вызова, ни насмешки, ни той сладкой муки, которую, наверное, ждал бы на моём месте другой.
После службы я поспешно удалился в ризницу и долго не выходил. Служка мой, мальчишка Ясек, которого я держал при костёле для помощи, рассказывал потом, что я стоял на коленях перед распятием и шептал что-то такое, чего он не разобрал, но от чего у него мурашки пошли по коже, и он выбежал вон, забыв закрыть дверь.
Это была чистая правда. Я молился, но молитва моя была отчаянной и почти безнадёжной, как молитва человека, который знает, что просит о невозможном. Я просил Господа избавить меня от наваждения, выжечь его калёным железом, стереть из памяти. Это было восхищение, граничащее с благоговением, восторг перед творением, которое я, по долгу своему, должен был бы вести к Творцу, но которое само, без всяких усилий, вело меня куда-то в сторону от Него. Я видел в ней не женщину, а творение совершенное, как стих псалма, и оттого ещё более опасное для души священника.
На следующее утро я объявил, что накладываю на себя строгий пост и неделю не буду выходить из дома, ибо чувствую нездоровье. Я действительно заболел - не телом, а духом, и болезнь эта была хуже любой телесной, потому что у неё не было ни названия, ни лекарства. Сидел в своей каморке при костёле, перечитывал Экклезиаста - «Суета сует, всё суета», - и пытался понять, почему Господь допустил, чтобы Его служитель впал в такое искушение? И ответ, который я нашёл, не утешил меня. Я понял, что красота Агнешки была испытанием для всей деревни, и я, пастырь, должен был первым пройти через него и первым подать пример стойкости. А вместо этого я сбился посреди «Credo».
Позже, в разговоре с паном Яном, я попытался объяснить ему, что со мной произошло. Он слушал молча, поправляя очки, и только когда я закончил, сказал:
- Святой отец, вы слишком строги к себе. Вы человек, а не камень. Искушение - это не грех, грех - это уступка ему. Вы не уступили.
- Я сбился посреди мессы, - ответил я. - Я смотрел на неё, когда должен был смотреть в алтарь. Я думал о ней, когда должен был думать о Боге. Это ли не уступка?
Пан Ян помолчал, потом сказал:
- Может быть, Господь послал вам это испытание, чтобы вы лучше поняли свою паству. Вы всегда смотрели на них сверху вниз, с высоты своего сана. А теперь вы знаете, каково это хотеть того, чего нельзя. Теперь вы один из них.
Я не знал, благодарить его за эти слова или обижаться. Но в них была правда.
Деревня, разумеется, тут же наполнилась слухами. Одни говорили, что я увидел в Агнешке святую - и ужаснулся собственной греховности, другие, что я узрел в ней дьяволицу и теперь отмаливаю испуг, третьи, самые злые, шептали, что старый ксёндз попросту влюбился, как мальчишка, и теперь сохнет по ней, как все остальные мужики. Последнее было ближе всего к истине, хотя и не исчерпывало её. Я не был влюблён - я был потрясён, и это потрясение обнажило всю ветхость моей души.
Через неделю я вышел из затвора. Отслужил мессу, и на сей раз твёрдо, не поднимая глаз от требника, не глядя в стороны, не позволяя себе ни единого лишнего взгляда. И с того дня я дал себе зарок не приближаться к Агнешке, не заговаривать с ней, не смотреть на неё дольше, чем того требует приличие, и даже на это время, если возможно, смотреть не на неё, а сквозь неё. Я решил, что моя битва выиграна, что я подавил в себе греховное чувство, вырвал его с корнем, сжёг. Но это было лишь началом войны, которую вела вся деревня, и я, её пастырь, был не главнокомандующим, а всего лишь солдатом, который только что потерял своё ружьё.