Александр Трофимов – Згниле-Блота (страница 6)
В те дни, когда я сидел в затворе и боролся с собственными демонами, случилось событие, которое ненадолго вернуло мне душевное равновесие. Пан Ян Ковальский, учитель из соседнего села, приехал с очередным визитом, не зная о моём добровольном заточении. Он постучал в дверь моей каморки настойчиво, требовательно, так, что я не мог не открыть, и я, нарушив обет не выходить и не впускать, впустил его. Мы просидели до поздней ночи, и этот вечер стал для меня спасительным, тем глотком свежего воздуха, без которого я, возможно, задохнулся бы в собственной тоске.
Пан Ян привёз новую книгу «Трактат о движении небесных сфер», изданный в Кракове, с гравюрами и схемами, которые я разглядывал с жадностью, ибо давно не видел ничего, кроме болотной воды и грязных улиц. Мы разложили её на столе и принялись обсуждать, вертится ли Земля вокруг Солнца или Солнце вокруг Земли, вопрос, который для богослова был не прост, ибо Писание говорило об одном, а разум о другом. Пан Ян, как человек учёный, склонялся к первому, я же, как человек Церкви, осторожно защищал второе, хотя в душе уже давно подозревал, что прав не я.
Спор наш был тихим и добродушным, мы не стремились переубедить друг друга, а лишь наслаждались самим процессом философствования.
Потом мы играли в шахматы. Пан Ян, против обыкновения, проиграл он был рассеян и несколько раз подставлял ферзя, чего за ним никогда не водилось. Я заметил, что он чем-то озабочен, и спросил напрямик - мы были достаточно старыми друзьями, чтобы не ходить вокруг да около.
- У нас в селе неспокойно, - сказал он, поправляя очки, которые, как всегда, сползли на кончик носа. - Люди стали какие-то дёрганые, злые. Вчера мужики подрались на ярмарке из-за пустяка - из-за того, кому первому покупать поросёнка. Дрались серьёзно, с ножами, одного пришлось вязать. А в соседней деревне, говорят, баба выгнала мужа из дому, кричала, что он ей изменил с мельничихой, а он, бедный, и не думал ни о какой мельничихе. Что-то носится в воздухе, святой отец. Что-то нехорошее. Я не знаю, что это, но я чувствую это кожей.
Я не сказал ему, что источник этого беспокойства находится в моём приходе, в этой проклятой деревне, которую я, грешный, уже начинал ненавидеть. Я не хотел, чтобы он уехал и больше не вернулся, он был моей последней связью с внешним миром, с миром, где люди читают книги, играют в шахматы и спорят о движении планет, а не о том, кто на кого посмотрел и кто кому изменил. Вместо этого я предложил ему ещё чаю и перевёл разговор на другую тему, на историю, на древних греков, лишь бы не возвращаться к тому, что творилось за окном.
Но когда он уехал на следующее утро - рано, едва рассвело, потому что ему нужно было быть в школе к полудню, я долго стоял у окна и смотрел ему вслед, и на душе у меня было тяжело. Я чувствовал, что теряю что-то важное, что-то, что держало меня на плаву. И не знал, смогу ли удержаться без этой опоры.
Что же до мирян, то с ними дела обстояли много хуже. Каждый мужик в деревне, от мала до велика, от подростка, у которого ещё и усы не пробились, до старика, который едва волочил ноги, впал в состояние, которое я на исповедях называл «сохлым сердцем», а про себя именовал любовной горячкой, той самой, о которой пишут во французских романах, но которая в нашей польской глуши приобретала особые, более грубые и страшные формы. Но это была не та любовь, о которой поют песни на вечорницах и которую воспевают поэты в своих стихах - не та любовь, что окрыляет, вдохновляет, заставляет совершать подвиги и писать стихи. Любовь, похожая на болезнь, на лихорадку, на безумие. Любовь, которая не окрыляет, а пригибает к земле, не даёт вздохнуть, не даёт поднять голову.
Мельник Гаврила держал мельницу в четверти версты от деревни, там, где река ещё не успевала слиться с болотом, и вода была чище, хотя всё равно пахла тиной. Был он мужик дюжий, с руками как обухи топора и голосом, от которого дрожала посуда на полках в ближайших хатах. Умом не блистал, читать не умел, писать тем более, считать мог только до ста, и то сбивался. На исповеди он бывал раз в год, перед Пасхой, каялся в чревоугодии и гневливости, но каялся так, как докладывают о выполненной работе, без тени сокрушения, без надежды на исправление просто потому, что так положено.
Гаврила, прежде никогда не мывший шею, на ней можно было пахать, как на запущенном поле, стал каждое утро обливаться холодной водой, несмотря на то что ноябрь стоял холодный, и даже купил у шинкаря кусок душистого мыла, чем немало удивил Ицхака, который прежде думал, что Гаврила мыло только в ругательствах употребляет.
Он, прежде круглый, как бочка, с животом, который выпирал из-за пояса, спал с лица так, что кожа на щеках повисла складками, и стал он похож на старого тощего цепного пса, которого держат на привязи и кормят раз в день.
Пан Загребский, и без того следивший за своей шляхетской внешностью тратил на себя больше времени, чем его жена на хозяйство, теперь и вовсе превратился в столичного франта. Заказал себе новый кунтуш с золотым позументом, такой, что даже пан староста не носил, завивал усы каждое утро специальными щипцами, которые велел привезти из Кракова, и прыскался розовой водой, от которой за версту разило так, что лошади чихали.
Забыв о шляхетском гоноре и о своём фольварке, который приходил в упадок без присмотра, зачастил в деревню под нелепыми предлогами. Он проезжал через Згниле-Блоту почти каждый день, и его конь, умное животное, уже сам останавливался напротив хаты кузнеца, не дожидаясь команды, и поворачивал голову к дому, будто тоже хотел увидеть ту, ради которой хозяин бросал всё.
Даже старый войт Казимир, который последние десять лет одевался кое-как, начал подстригать бороду и чистить сапоги перед каждым выходом из дому, так что они блестели, как зеркало. Его жена, пани Барбара, была так поражена этой переменой. Казимир правил деревней вот уже двадцать лет и за это время так сросся со своей должностью, что отличал себя от неё с трудом. Он умел находить общий язык с теми, от кого зависел, - находил с помощью жирных гусей, корчажек мёда и умения молчать о нужных вещах в нужное время. Жену свою, пани Барбару, он давно не замечал, и она отвечала ему тем же, находя утешение в нарядах, которые выписывала из Кракова, и в пересудах с соседками.
Человеком он был солидным, под шестьдесят, с брюхом, нажитым долгими годами сидения в управе и поглощения колбас. И вот теперь этот солидный человек, отец троих взрослых дочерей и дед пятерых внуков, начал вести себя так, что впору было звать ксендза не для исповеди, а с кропилом, чтобы отчитать дом от бесов. Он стал появляться у кузницы без всякой надобности, заводил с Мареком долгие, бессмысленные разговоры о налогах и податях, о ремонте дорог и о состоянии мостов, а сам косил глазом на дверь хаты, ожидая, не мелькнёт ли там светлая коса, не распахнётся ли дверь, не выйдет ли она. Когда же Агнешка проходила мимо, войт умолкал на полуслове, краснел, как мальчишка, которому впервые понравилась девочка, и начинал теребить воротник рубахи, и можно было подумать, что тот его душит.
- Нет, пани Барбара, - сказал я тогда его жене, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, хотя внутри у меня всё сжималось от тоски. - Не вселился бес. Это наваждение, и оно пройдёт. Молитесь. Молитесь усерднее.
Она ушла, но я видел по её лицу - по тому, как дёрнулась её губа, как опустились уголки рта, как потускнели глаза, - что она не поверила ни единому моему слову.
Но все эти ухищрения мытьё, притирания, новые кунтуши и начищенные сапоги не производили на Агнешку ровным счётом никакого впечатления. Она проходила мимо, словно они были не людьми, а частью пейзажа, и если отвечала на приветствия, то коротко и сухо. Это равнодушие действовало на мужиков сильнее любого кокетства, сильнее самой откровенной похоти, потому что они привыкли, что баба - это существо податливое и если на неё надавить, она прогнётся, если приласкать, то растает, а если пригрозить, то испугается. А эта не гнулась и не таяла, не пугалась и не уступала. Она была холодная и совершенно неприступная.
И чем неприступнее она была, чем меньше уступала их желаниям, тем сильнее распалялось их воображение. Они начали придумывать себе то, чего не было и быть не могло. Каждый её жест, каждый взгляд, каждое движение губ толковались превратно, вкривь и вкось. Если она поправляла платок, значит, подавала тайный знак, приглашала, кокетничала. Если оборачивалась на улице, значит, хотела, чтобы за ней шли, следили, ловили каждый её шаг. Если в её взгляде мелькало что-то похожее на улыбку, значит, она смеялась над ними, над их мужской несостоятельностью, над их никчёмностью, над тем, что они не могут добиться даже того, что любой другой мужик в любой другой деревне получил бы без труда.
Но если мужики сохли и безумели от любви, то бабы безумели от ненависти. И ненависть эта была особого рода: она не вспыхивала и не гасла, как солома, а тлела непрерывно, как торфяное болото, уходя вглубь и отравляя всё вокруг. Я видел это по их лицам в костёле - лицам, искажённым такой злобой, что они переставали быть человеческими.
Ядвига в девичестве слыла первой красавицей на всю округу. Ещё двадцать лет назад парни дрались за право проводить её до дома - дрались серьёзно, с кровью, с переломанными носами и выбитыми зубами, - а старики, глядя на неё, цокали языками и говорили: «Повезёт же кому-то. Такую красоту не каждый день увидишь». Повезло кожевнику, тихому, работящему мужику, который не дрался ни с кем, даже когда его провоцировали, а однажды подошёл и сказал: «Выходи за меня, Ядвига. Я тебя не обижу». Она вышла. Родила троих. Раздалась в бёдрах, обветрила лицо, стёрла руки о корыто и прялку, потеряла два зуба и половину волос. От прежней красоты остались только глаза, большие, выразительные, когда-то синие, а теперь потускневшие. Когда она увидела Агнешку, то почувствовала не просто зависть, она почувствовала, что у неё украли её саму, ту прежнюю Ядвигу, на которую оборачивались. И за это она возненавидела Агнешку так, как можно ненавидеть только собственное отражение в зеркале, когда оно показывает тебе то, что ты потеряла и никогда не вернёшь.