Александр Трофимов – Згниле-Блота (страница 1)
Александр Трофимов
Згниле-Блота
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Хроника прихода Святого Креста деревни Згниле-Блота,
написанная рукою ксёндза Бенедикта Вронецкого
в лето Господне тысяча семьсот сорок восьмое
ПРОЛОГ
Не для того даны человеку очи, чтобы заглядывать в щели чужих судеб. Но кто ж из нас, признаемся честно, хоть раз не поддавался тому стыдному, жгучему любопытству, какое охватывает всякого при виде плотно притворённой двери? Запертая дверь - она как чужая душа: и страшит, и манит. А уж если за тою дверью творится нечто эдакое, чего не покажут при свете дня, - тут никакие заповеди не удержат. Вот и мальчишка, о коем пойдёт речь в прологе, не удержался. И поплатился так, что лучше бы ему вовсе на свет не родиться.
Дело было в ту пору, когда осень перевалила зенит, а зима ещё не набрала силу. Туман, поднимавшийся с Топельских болот, был в тот вечер особенно густ и липок. Он забирался под одежду, холодил кости и заставлял даже самых крепких мужиков зябко передёргивать плечами. В такую погоду добрый хозяин собаку на двор не выгонит, а этот, прости Господи, сам полез в кусты, аки ёж какой или иная тварь, не ведающая ни стыда, ни страха.
У старой лазни, что стояла на берегу реки, у самой кромки ольшаника, собрались в тот вечер, по обыкновению, деревенские бабы. Они уже отмылись, отпарились, отскребли с себя недельную грязь и теперь, красные, распаренные, как варёные раки, сидели в предбаннике, кутаясь в грубые рушники, и вели свои бесконечные разговоры - о мужьях, о соседях, о видах на урожай и о том, кто с кем живёт, а кто от кого гуляет. Я часто слышал отголоски этих бесед позже, на исповедях, когда каждая вторая женщина каялась в злословии, но делала это с таким смаком, что становилось ясно: грех этот был им люб, как бальзам на душу.
Но один человек, не принадлежавший к бабьему сословию, в этот вечер тоже оказался возле лазни. Был это хлопец лет девятнадцати, по имени Сташек, сын пастуха. Знал я его с младенчества: крестил, причащал, учил катехизису. Парень он был тихий и мечтательный, с лицом, ещё не тронутым бритвой, и глазами той особенной, влажной голубизны, какая бывает у апрельского неба после дождя. В деревне его считали немного блаженным: он мог часами сидеть на берегу и смотреть на воду, или разглядывать облака, или слушать, как ветер шумит в вербах. К женскому полу он питал интерес самый что ни на есть живой, но исключительно созерцательного свойства - однако подойти, заговорить, а тем более чего-то добиться ему не хватало ни смелости, ни умения. Я пытался наставлять его, говорил о грехе праздного любопытства, но он слушал, опустив голову, соглашался, а на следующий вечер снова пропадал где-то у реки.
В тот вечер его привело к лазне не праздное любопытство. Он знал, кто остался там, внутри. Знал и ждал этого часа давно, с самого того дня, как кузнец Марек привёз её в деревню. Мысль о ней не оставляла его ни на минуту. Я догадывался об этом по тому, как он вздрагивал, когда её имя упоминалось в разговоре, как краснел, когда она проходила мимо костёла. Он следил за нею издали, запоминал каждую складку её платья, каждый жест, каждый поворот головы. Он знал, когда она ходит за водой, когда - в костёл, когда - на поле. Знал, но никогда не решался приблизиться. Она была для него существом иного порядка, божеством, сошедшим на землю по нелепой, немыслимой случайности. И он, робкий, нескладный, нищий пастуший сын, мог лишь смотреть. Смотреть и молчать.
А знал он больше, чем следовало. Я выяснил это много позже. Он слышал разговоры в корчме - те, что велись шёпотом, после третьей кружки, когда языки развязываются, а совесть, напротив, засыпает. Он слышал обрывки фраз, намёки, полуслова, из которых, как из осколков разбитого горшка, складывалась страшная картина. Он знал о заговоре. Знал - и молчал. И теперь, лёжа в мокрых кустах бузины у стены лазни, он не мог бы ответить на вопрос, почему он молчал. Не потому, что боялся, - хотя боялся тоже. Не потому, что некому было рассказать, - хотя и это правда: кузнец не поверил бы, войт сам был в числе заговорщиков, а я, старый и немощный, что мог бы сделать? Но главная причина лежала глубже, в том тёмном и постыдном уголке души, о котором человек не говорит даже себе самому. Где-то там, на самом дне, шевелился зародыш чувства - что-то похожее на тайное, извращённое облегчение. Если Марека не станет - она будет одна. Одна, без защиты, без опоры. И тогда…
Он гнал эти мысли. Ужасался им. Но они возвращались, как возвращается тошнота после дурной пищи. Эти мысли привели его в тот вечер к лазне. Он хотел увидеть её. Хотя бы раз. Хотя бы в щель. Хотя бы украденным, ворованным взглядом.
Бабы разошлись. В лазне оставалась только одна женщина. Сташек пробрался задами, через ольшаник, и залёг в густых кустах бузины, что росли у самой стены. Здесь у него было облюбованное место - щель в два пальца шириной между двумя почерневшими от времени брёвнами, через которую открывался вид внутрь. Он не раз пользовался этим наблюдательным пунктом и всякий раз уходил, переполненный впечатлениями, которые потом долго перебирал в памяти, лёжа ночью без сна. Но то, что ему довелось увидеть в этот раз, превзошло всё. И, более того, навсегда лишило его способности наблюдать что-либо вообще.
Агнешка была одна. В предбаннике царил полумрак, освещённый лишь красноватыми отблесками догорающей печи. Она скинула свитку и юбку и теперь стояла посреди комнаты в одной тонкой сорочке, которая в этом свете казалась почти прозрачной.
Сташек, прижавшись к холодным брёвнам, чувствовал, как колотится его сердце. Ладони его стали влажными. Он видел, как она подняла руки, чтобы поправить волосы, - и сорочка натянулась, обрисовав её стан. И было в нём такое совершенство пропорций, такая гармония линий, что даже неискушённый Сташек понял: это ошибка природы, нечто, чего не должно быть в обычной, прокопчённой деревенской лазне.
Она взяла с лавки пучок трав, терпко и сладко пахнущих, и скрылась за дверью парной. Сташек перевёл дух и переместился левее, почти уткнувшись лицом в мокрую крапиву, чтобы видеть угол каменки и часть полока.
В парной было темно. Но тьма эта была недолгой. Агнешка зажгла тонкую восковую свечу, из тех, что ставят в костёле перед образами, и поставила её на край каменки. Пламя осветило парную.
Она разделась.
Сорочка соскользнула с плеч и упала к ногам. Сташек судорожно втянул воздух и замер. Он увидел её всю в дрожащем свете свечи, в клубах пара. Никогда в жизни он не видел такой красоты и был уверен, что никогда больше не увидит. Он смотрел и не мог насмотреться. Он забыл, кто он и где он. Осталась только она, обнажённая, прекрасная и недоступная.
Но то, что произошло дальше, заставило его пожалеть о том, что он вообще родился на свет.
Агнешка не стала мыться. Она не взяла ни шайки, ни мочала. Вместо этого она выпрямилась во весь рост, подняла руки над головой и замерла, вслушиваясь во что-то, слышное только ей одной.
Она зашептала.
Губы её задвигались быстро-быстро, и звуки, срывавшиеся с них, были не похожи ни на молитву, ни на песню. То было странное, гортанное, ритмичное бормотание, в котором проскальзывали слова незнакомого языка - древнего, забытого, того, на котором, быть может, говорили ещё до Адама. Сташек не понимал ни слова, но от этого шёпота по спине его пополз холодок. Свеча, только что горевшая ровно, замигала, хотя сквозняка не было.
Начало появляться оно.
Сначала это было сгущение, чуть более плотное, чем окружающий пар, - колеблющееся облачко, похожее на чернильную каплю в воде. Оно пульсировало - ритмично, мерно, в такт шёпоту Агнешки. Оно росло, набухало, впитывало в себя темноту, и оттого в парной становилось всё темнее, хотя свеча продолжала гореть.
Потом облачко начало обретать форму.
Сперва проступили контуры, неестественно высокие - голова почти касалась потолка. Потом проступили руки, длинные, тонкие, сгибающиеся под неправильными углами, как ветки мёртвого дерева. Пальцев на этих руках было больше, чем нужно, и они всё время шевелились, переплетались, оканчиваясь не ногтями, а чем-то острым, похожим на обломки льда. Потом проступили волосы, струящиеся не вниз, а вверх и в стороны.
Потом проступило лицо.
Оно всё время менялось. То становилось лицом юной девы, то дряхлой старухи, то мордой зверя с вытянутыми челюстями и безгубым ртом. А иногда лицо пропадало вовсе, и на его месте оставалась только гладкая, блестящая поверхность, как у зеркала, в которое если бы Сташек посмотрел, то увидел бы собственное отражение, перекошенное от ужаса.