реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 75)

18

Впрочем, тут все было счастьем.

Видеть, как постепенно заполняется фойе. У женщин, входящих с улицы, округлившиеся от удивления глаза, а некоторые женщины щурятся на немыслимо ярком свету и первые шаги делают как бы ощупью в этом совсем ином мире. И у всех улыбка предчувствия.

Открываются двери в зал — темный, пустой, мерцающий, — и надо заставить себя не бросаться сломя голову, а чинно шагать вместе с другими.

Где-то тут, в районе Сретенки, была студия Малого театра, руководимая Федором Николаевичем Кавериным. Зрительный зал, нелепо длинный и узкий, перестроенный, кажется, из склада, признали огнеопасным, и на всех спектаклях дежурили усиленные наряды пожарных. Они стояли вдоль стен в золотых касках, и к крошечной сцене вели две золотые дорожки. А на сцене были актеры. Это были шекспировские короли, купцы Островского, бродяги О’Генри, люди всевозможных веков и профессий, но когда в шкваркинском «Вредном элементе» милиция задерживала в казино старика без документов, он просил гитару, и как только он касался струн, еще до того, всем становилось ясно, что такое актер.

Пожалуй, только в «Современнике» и в Театре на Таганке можно отчасти почувствовать театральную Москву тех лет.

Пожарные держали наготове шланги и топорики; некоторые улыбались и плакали по ходу действия. Даже если поначалу они были обыкновенными обывателями, то должны были стать прекрасными людьми — так мне казалось в пору, когда склонны переоценивать преобразующую силу искусства.

…Неподалеку была и студия Завадского. Помнится, она помещалась в подвале с низким потолком, приплюснутым тяжестью огромного жилого дома. По потолку вились трубы, похожие на корни. Иногда они нестройно шумели, недовольные тем, что вместо земли, куда должны были уйти, встретились с чем-то непонятным и лишним; непонятное и лишнее раздражает не только трубы.

Театры путешествовали, меняя помещения на большие и лучшие. Но театр Каверина, добившись в конце концов вместительного зала, прекратил свое существование. Могло почудиться, что были у него домовые или ангелы-хранители, — может быть, и в форме пожарных? — а он их растерял в спешных переездах. Но, конечно, угасание объяснялось другим. Погиб Федор Николаевич Каверин. Театр был его душой и отлетел вместе с жизнью.

…В студии Завадского, когда я туда попал первый раз, чуть наискосок, в первом ряду, сидел красивый высокий человек с чудесно вылепленной небольшой и гордой головой.

На него нельзя было не обратить пристального внимания.

И вдруг я вспомнил — да это же мхатовский граф Альмавива!

На спектакль «Безумный день, или Женитьба Фигаро» в Художественный, где Завадский играл Альмавиву, я пошел со своей матерью.

Только во второй или третий и последний раз во взрослой жизни мы тогда были с ней вдвоем в театре.

Я был очень взволнован и по дороге все время читал матери Блока — «Двенадцать», «Скифы», лирику. Она слушала рассеянно, полуулыбаясь, погруженная в свои мысли. Почему-то мне важно было прочесть ей все, что я знал, до последней строки, и иногда я читал почти скороговоркой. В фойе я еще дочитывал, глотая окончания строк, когда мать подняла на меня озабоченные глаза и сказала:

— Надо тебе купить рубашку.

В семье существовала традиция, что я донашивал вещи после старшего брата. А я из недомерка вымахнулся в нелепого верзилу. На мне была красная братнина рубаха с рукавами до локтя, «палаческая», как называли ее мы с братом. Из рукавов с аляповатой вышивкой по краю высовывались руки, покрасневшие на холоде, как лапы гуся.

— Я и не знала, что ты так любишь стихи, — мягко сказала мать.

После спектакля она заторопилась к выходу, но мне страшно хотелось остаться еще. И она на этот раз уступила, хотя была человеком властным.

Сцена Художественного театра, превращенная по эскизам Головина в сад, переполненный цветами, огнями, шелестом листвы, молодостью, любовью, игрой, лукавством, — словом, жизнью, — вращалась, и из темноты выплывали новые аллеи, беседки, цветочные арки, все более яркие и удивительные.

Было трудно представить себе, что художник, создавший все это, — и в это самое время, — обреченно борется со смертью.

Навстречу Станиславскому, из партера поднявшемуся на сцену, шел Альмавива, вначале «в роли», расслабленной походкой, чуть пританцовывая, а после робко и серьезно, уже не ощущая ничего, кроме присутствия Учителя, и не решаясь поднять глаза.

Станиславский расцеловал его.

Потом Станиславский обернулся к залу и, склонив седую голову перед судьбой, сказал о смертельной болезни Головина и попросил разрешения послать художнику «от всех, кто здесь», благодарственную телеграмму.

…В студии Завадский был Учителем, и он был другим.

Прозвучала последняя реплика студийной пьесы, и Марецкая, игравшая беспризорника, с неудержимой силой вскочила на суфлерскую будку, метнулась в зрительный зал и остановилась перед Завадским как вкопанная. Глаза ее так напряженно и отчаянно сверкали, что на секунду показалось, будто это единственный источник света.

Постепенно напряжение спало, публика зааплодировала, зажглось электричество, и все стало проще.

Через несколько лет театр Завадского временно перебрался в Ростов-на-Дону, где я тогда работал. На одной. из премьер директор театра познакомил меня с Завадским и Марецкой и усадил на почетное место между их креслами.

Марецкая уже совсем не походила на худенького беспризорника, до последней косточки пронзенного детской неистребимой обреченностью театру, а было в ней нечто королевственное и лукавое.

Уже наступила южная сырая и ветреная зима; в неуютном огромном зале только что отстроенного театра тоже властвовали сырость и холод. В руках у Марецкой была большая коробка с шоколадными конфетами, редкость по тем голодноватым временам. Она протянула конфеты мне, я от смущения сказал дурацкую фразу, кажется: «Спасибо, я не голоден!» — и еще отрицательно замотал головой. Как я понимаю теперь, она тут же с увлечением и талантом начала разыгрывать этюд, где мне отводилась роль не то застенчивого простака, не то жеманного дурака.

Я без сопротивления тонул.

Во время действия Марецкая вдруг почти швырнула коробку с конфетами ко мне на колени — как на стул или на другой неодушевленный предмет — и устремила сердитый взгляд на Завадского: что-то ей не понравилось в игре артистов. Я физически почувствовал стремительный ледяной холод этого взгляда и, может быть, даже чуть отклонился от него, вжимаясь в спинку кресла. Задев меня взглядом и с усилием припомнив неуместный факт моего существования, она внятно прошептала:

«Тут ужасная акустика!.. Поэтому бедняжка, — взгляд на сцену, — так беспощадно вопит».

В какой-то момент каждого потрясает открытие, что цыпленок уже заключает в себе все яйца, которые курица снесет в жизни, а девочка — все поступки женщины, безумные и непостижимые. Неужели, взглянув позорче в глаза Марецкой-беспризорника, можно было в «той девочке» увидеть Марецкую нынешнюю?

В антракте она вернулась было к «этюду с простаком», но ей сразу надоело это, она подняла глаза и с таким проницательным, разрывающим сердце и неожиданным теплом спросила:

«У вас несчастье? Да?» — что я с трудом сдержал слезы.

По дороге из театра в гостиницу, временное мое обиталище, я все не мог решить: что это? Гениально сыгранная доброта? Или просто — добрый человек?

…Чуть изгибаясь, Садовая поднимается и уходит к невидимой отсюда площади Маяковского.

Когда-то по Садовому кольцу тянулись бульвары. И кроме общих деревьев, старых и прекрасных, общих скамеек, общей тени были садочки у домов. Легко было перемахнуть через ограду и обрести свое собственное, а не общее, одиночество.

В весенние и летние ночи Садовое кольцо окутывали древесные тени и доверительные тайные шепоты: они не всегда были слышны, но чувствовались всегда.

Этот шепот глох в деловитой каменной и торговой Садово-Каретной, но вновь возрождался и полностью овладевал площадью Маяковского. Она называлась тогда Триумфальной, и посреди нее, где сейчас асфальт и памятник, был замечательный сквер.

Это была площадь влюбленных — мятущихся, несчастных и счастливых. Но, кроме того, это еще была и площадь театров, третья тогдашняя театральная столица Москвы — после Театральной площади и Сретенки. Подсчитано, что на Триумфальной площади в разные времена было — возникало и угасло — семьдесят пять театров!

Одно время в здании, где сейчас «Современник», размещались ресторан «Альказар» и две микростудии.

Театры уходили в небытие как бы не совсем, а оставляя невидимые зародыши до благоприятных времен.

Одно время в здании, близ которого построен нынешний Театр сатиры, было казино, и в нэповские годы некто очень проигравшийся застрелился на его ступенях.

И тут был Первый революционный театр РСФСР, где ставились верхарновские «Зори», а после — первый в Москве мюзик-холл с первыми чинно раздетыми, под наблюдением реперткома, гёрлс.

Среди театров карликовых и среднего роста сохранились в памяти два великана: Первая студия МХАТ с Чеховым, Диким и многими другими и Театр Мейерхольда.

При всем их различии было в них, должно быть, нечто общее. Как бы иначе мог Ильинский играть то на одной из этих сцен, то на другой?

В студию Художественного мы ходили зайцами; сейчас это не принято, а тогда было в моде среди мыслящей и безденежной молодежи. Там был пожарный вход, завешенный пыльной портьерой. Нырнув под тяжелое сукно и прижавшись в углу к стене, можно было чувствовать себя спокойным. К беде, балкон так низко нависал над партером, что из моего пристанища актеры виделись без голов.