Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 77)
Даже это не было неуместным перед уходом на фронт. В такое время человек стремится захватить с собой все. Чем меньше от мирной жизни может уместиться в вещевом мешке, тем больше необходимо вобрать в себя.
И в воспоминаниях господствует общий закон, что подобное рождает подобное. Вот и ведет за собой от Сретенки через череду лет и событий цепочка огней — зыбкий мост над прошлым, возникающим сейчас, освещенным не солнцем и не осветительными ракетами, а светом софитов.
…После войны, демобилизации и возвращения в Москву я очень долго не ходил в театры.
И в тот день я пошел случайно, только потому, что снимал комнату у Василия Васильевича Полутина, работавшего театральным осветителем, и не сумел отказаться от контрамарки; пошел почти против воли.
Я не ходил в театры, не задумываясь над причинами этого; но причины были, конечно.
Может быть, после всего пережитого театральный праздник стал казаться неестественным и даже оскорбительным.
А что касается мудрости театра, то для моих однолеток наступило время, когда чуть ли не все надо было решать самому, не полагаясь на подсказки суфлеров.
Кроме того, некоторых, и самых любимых, театров не стало, а другие, как можно было опасаться, неузнаваемо переменились.
В Художественном один за другим уходили старики. Будто давным-давно собрались среди темноты и стужи люди, объединенные общностью талантов и случаем, разожгли в темноте костер. Теперь они отправляются, как прежде, за хворостом, но не возвращаются. Другие занимают место у костра, но это — другие. Дольше многих оставался Тарханов. Хмелев умер во время спектакля; он был моложе своих друзей, но тут, как казалось, главным был не возраст и не болезни, а жизнь идеи.
Она дарила бессмертье, она же и обрывала существование.
Мой хозяин Василий Васильевич Полутин, тридцать лет работал осветителем в таировском Камерном театре; теперь там уже не было Таирова и театр не назывался Камерным.
Людей Полутин делил на «дельных», как он выражался, и «окольных», существование которых не необходимо.
В этой его классификации было не осуждение, а скорее снисходительное недоумение. Вероятно, и актеров, и режиссеров театра, где он проработал чуть ли не всю жизнь, Полутин причислял к людям «окольным». Даже Александра Яковлевича Таирова, хотя его он, по-видимому, любил.
О себе Полутин говорил:
— Театр — особо, и я — особо. Так уж получилось, а вообще мы везде при деле.
Артисты могли существовать только при театре, который был случайностью, и такой непрочной, как показали обстоятельства, а он от случайностей не зависел.
В войну он уходил в армию прожектористом, но после ранения снова стал театральным осветителем. И в двадцатые годы он по комсомольской мобилизации работал на Волхове, монтировал первую гидротурбину.
Слушая Полутина, я вспоминал отрывочные разговоры Мейерхольда, при которых случайно, присутствовал. По ним можно было судить, что и Мейерхольд относился к Таирову с пренебрежительностью и, по странному сходству с Полутиным, как к человеку не дельному
Тогда это поражало меня. Мне казалось, что талантливый человек непременно должен любить другого талантливого человека, несмотря на различия художественных верований, а ненавидеть если, то только бездарность.
Так Пушкин любил Жуковского и Карамзина, а ненавидел, вернее, презирал чернь — Булгарина, Сенковского. Так Ван Гог преклонялся перед истинным мастерством даже энгровского толка.
Теперь я догадывался, что в ненависти, которую я в юности не мог себе объяснить, заключалось нечто большее, чем борьба художественных школ. Мейерхольд считал себя делателем Революции, «революцией мобилизованным и призванным», и во имя этого без жалости сжигал вчерашнее, а Таиров пришел к Революции с тем, что было накоплено за жизнь, скорее чтобы радовать человека, чем для того, чтобы переделывать его.
«Плюшкин», — как-то сказал о нем Мейерхольд.
Для Мейерхольда он был «окольным» человеком в искусстве, которое тогда существовало в его представлении только как часть того, что сжигает старые миры.
Я спросил Полутина о Таирове, и он сказал, что видит его часто:
— Приходит после спектакля — театральным воздухом подышать. Квартира ведь в том же здании.
Во время спектакля чувствовалась неравная борьба старых актеров Камерного — они «воевали» без надежды на победу и рады были бы отступить, сдаваясь на милость победителей, — и актеров добротной реалистической школы, пришедших вместе с Ваниным, новым руководителем театра.
Старые актеры были беспомощны. Отступать им было некуда.
Если закрыть глаза, соотношение сил менялось. Тогда появлялись Федра, принцесса Брамбилла, Жирофле и Жирофля, Аркадин в «Сирокко» с его глухим, незабываемо печальным басом, миры Гофмана и Расина, которые здесь возникли и больше существовать здесь не будут.
Последнее действие я ходил по фойе.
Потом забрался в пустой зал и стал ждать. Театральные плотники, переругиваясь, разбирали декорации. Таиров появился откуда-то из-за кулис и медленно шел по сцене, приветливо здороваясь с рабочими и наблюдая за их трудом. Он был в домашних туфлях и теплом халате, сером, кажется, перевязанном витым шнуром с кисточкой. Лицо у него было улыбающееся, редкие волосы тщательно причесаны.
Когда он остановился на середине сцены, на него упало яркое зеленое пятно света.
Он огляделся.
Потом сделал несколько движений, уже не домашних, как прежде, а как бы входя в роль или ища ее, вспоминая. Губы его шевелились, он говорил про себя. Движения повторялись и становились все увереннее. Больше всего это походило на какой-то танец. Потом цвет светового пятна переменился, стал синим, и вместе с этим другим сделался ритм движений, хотя рисунок их повторялся.
Я думал, что это условлено с Полутиным, но он потом сказал, что даже не видел того, что делалось внизу. Просто менял в софитах цветные стекла, стирал пыль.
И рабочие сцены не обращали внимания на Таирова, не спеша занимаясь своим.
По всей вероятности, и он не замечал ничего, кроме своих видений.
Он был захвачен — или, вернее, освобожден — яркими столбами цветного света, защищавшего его от окружающего; так было это в той или иной мере всю его жизнь.
Цветные миры были разными. Теперь он был охвачен желтым пламенем… «Я не достиг бы той яркости желтого цвета, которой добился прошлым летом, если бы чересчур берег себя», — писал Ван Гог. «Что ж, я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины рассудка…» В том желтом вангоговском цвете, оплаченном жизнью и рассудком, взошло над миром никогда и нигде не бывшее беспощадное солнце Арля.
Желтое на сцене сменилось голубым. Он существовал в голубом мире, как Пикассо, который провел в голубых мирах лучшие годы и увидел здесь своих «Пьяниц».
Этот голубой мир был другим: цветные миры, в отличие от серых, не повторяются.
Теперь он существовал в оранжевом мире, как Гоген на последнем пути к славе, самооткрытию, к Таити, любви, проказе и мучительной смерти.
Что видел Таиров в меняющемся цвете, я и не пытался отгадывать.
Теперь вокруг него бушевал золотистый и пурпурный свет, как перед глазами нищего и больного Рембрандта.
…Вскоре после этого посещения таировского театра я на несколько месяцев уехал из Москвы. Вернулся поздно вечером и наудачу забрел с вокзала в Камерный театр, надеясь еще застать Полутина и попросить у него разрешения переночевать.
Я уже знал из газетной хроники, что Таиров умер.
Освободившись, Полутин повел меня не к выходу, а куда-то в глубь театра. Мы еще раз зашли в зрительный зал — посидеть и передохнуть. Было темно, свет софитов погас, и ни о чем театральном не думалось.
Записки музейного работника
По роду моей деятельности — музейного работника — мне не часто приходится встречаться с людьми, и по преимуществу в сумрачных залах, затененных от слишком сильного света, вредящего картинам, среди предметов старинных. Бывает, что причудливые тени, откидываемые этими отжившими свой живой век прекрасными вещами — у вещей, в противоположность людям, бывает свой живой век, часто очень мимолетный, и век мертвый, почти бесконечный, — бывает, что эти причудливые тени переплетаются с обстоятельствами современными, образуя сочетания фантасмагорические, но не лишенные при этом даже практического смысла.
И тут уж приходится — это диктуется внутренней потребностью — во внеслужебные часы, конечно, заставлять перо, привыкшее к составлению инвентарных описей, ведомостей и отчетов, приниматься за предмет, чуждый музееведу, — описание человеческих судеб, или, точнее, обрывков этих судеб, имеющих известную музейную ценность. При этом я избираю привычный путь исследователя или сказочника, каковые две профессии объединены полной противоположностью труду так называемых «сочинителей»; недаром старинные люди, привыкшие к точности речи, говорили — ревизская сказка, но никак не ревизская поэма, или ревизская драма, или там ревизский роман.
Сказочник, равно как и исследователь, описывает только лично им наблюденное, но, в противоположность исследователю, интересуется единственно вещами странными, на первый взгляд — невероятными. Музейный работник как бы средостение между этими двумя специальностями.