Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 79)
Скульптор, ваявший из корней драгоценного аргентинского железного дерева, стоя посреди каморки истопника, где он временно обитал, чтобы не расстаться со своими творениями, — они хранились рядом, в подвале, — прислушивался к еле доносившимся из подвала звукам-поскрипываньям, шуршанью — и шепотом говорил:
— Слышите?! Дерево называется железным, но оно золотое. И это совсем не потому, что я платил за него чистым золотом, а потому, что оно — вечное. А тут, в сыром подвале, оно стареет, прорезается трещинами и умирает. Слышите — это оно так дышит в горячке. Правда, конечно, и то, что умирает оно значительно медленнее, чем я сам.
…Орбели стоял, погруженный в задумчивость, пока дыхание М. не стало спокойным и ровным. Только тогда он открыл дверь длинным ключом со старинной резной ручкой.
Мы очутились в одном из обширных запасников Эрмитажа.
Это была длинная комната, разделявшаяся на две половины. Справа был укреплен ряд стеллажей, верхней гранью почти касающихся потолка, а нижней закрепленных в особого рода рельсах. К передней рейке каждого стеллажа была привинчена металлическая ручка. Левая часть комнаты была пуста на всем протяжении. Яркий свет проникал сквозь узкие, закругленные наверху арочные окна. Небо за окнами было чуть окрашено восходом. Скованная льдом Нева казалась сверху идеально отполированным зеркалом. Оттуда, «из глади вод», к звездам, которые уже померкли, прорезая дымку, как игла раздвигает нити тончайшего шелка, поднимался золотой шпиль Петропавловской крепости.
Могло показаться, что это и действительно игла, которой некий художник, или ткач, или ковровщик выткал, выгравировал, вышил всю красоту земли, а по окончании работы, решив передохнуть, вонзил эту иглу сюда в «брега Невы».
По правде сказать, лучшего места и не найти.
Помещение было полно только утренним зимним светом, но зато им полно до отказа.
Иосиф Абгарович шагал впереди нашей маленькой группки, теперь уже не торопясь, а даже нарочито замедляя шаги. Походка его стала легкой и бесшумной, как у горца. На середине зальцы он остановился и круто повернулся к нам. Жестом пригласив нас встать рядом, он взялся за ручку ближайшего стеллажа и сильным движением выкатил его.
Прежде я слышал, хотя и не обращал внимания на эти звуки, только дыхание моих спутников: астматическое дыхание месье М., ровные и мощные вздохи груди Орбели и юношески легкое дыхание Л.; потом я узнал, что Л. прошел в годы немецкой оккупации через маки́, был в лапах гестапо, но тогда он казался мне просто экзальтированным юношей, начинающим жизнь.
Прежде я почти не воспринимал звуки этих дыханий, но теперь, когда все мы разом задержали воздух в груди, я явственно расслышал полную тишину.
На стеллаже высотой метра в четыре и шириной метров восемь тесно, впритык, от пола до потолка и от правого до левого края, висели картины; без рамок, «голые», по-особенному прекрасные своей обнаженностью, как бы только сейчас законченные живописцем.
Их было столько и краски были такие сильные, что мы невольно отступили на несколько шагов, как бы отжатые давлением света.
На нас смотрел Мальчик Пикассо, положивший тонкую руку на голову черной собаки и задумавшийся о том, о чем думают все мальчишки на свете. На нас из синего водоворота неба лилось, неслось, жгло ослепительное ван-гоговское солнце Арля. На нас, прижимая к груди своих младенцев, таинственно глядели темнокожие гогеновские таитянки, глаза которых говорили, что они понимают то, что кроме них дано понимать только всем женщинам мира и больше никому, разве что еще немногим настоящим художникам.
На нас глядела Девушка с веером Огюста Ренуара. И Любительница абсента — Пикассо. И наклонившаяся нетерпеливым движением вперед Жанна Самари в своем бальном платье.
Мы перевели дыхание.
На глазах Л., который так близко видел дула немецких автоматов, и Иосифа Абгаровича, пережившего войну и блокаду, и месье М. блестели слезы. Мы встречали эти картины как близких, которые исчезли неизвестно куда и вдруг нежданно вернулись.
— И есть люди, которые все это не считают искусством, — проговорил Л.
— Слепорожденные! — отозвался Иосиф Абгарович, подумал и сказал еще: — Нет, не слепорожденные, а те, кто, боясь света, предпочитают жить с закрытыми глазами.
— Пабло будет счастлив! Как он будет счастлив! — воскликнул Л.
— Приходите в понедельник. Картины будут выставлены для всеобщего обозрения, — пригласил Орбели.
— Людей, боящихся света, надо сбрасывать с Тарпейской скалы, как делали римляне, — отвечая на собственные мысли, сказал Л.
— Тибр вышел бы из берегов, — возразил Орбели.
— А может быть… может быть, просто надо уводить их туда, где нет искусства, — сказал Л., у которого и самый голос становился то беспощадным, то по-юношески мягким.
— Там, где нет искусства, нет жизни, — пожал плечами Орбели.
— А если их куда-нибудь… в кротовые норы, — неуверенно заметил М.
— В подземное царство Аида, — перебил Л., снова настроенный непримиримо. — Впрочем, они выползут и оттуда.
…Я и не заметил, как появились двенадцать бутылок шампанского, обусловленных пари. Иосиф Абгарович исчез на минуту, вернулся с мягким ковриком и сел на него, пригласив нас занять места рядом.
Показалось, что это не Эрмитаж, а глинобитная хижина селения, затерянного на склонах Арарата.
Бутылки стояли рядами, поблескивая охваченными серебром горлышками, как кувшины со старинным орнаментом. Перед каждым из нас хозяин поставил узорчатую чарку кованого серебра.
Это были кубки, почерневшие от времени, но пронесшие сквозь века благородный серебряный блеск. Такие старые, что легко было вообразить, будто из них Ной вместе со своими сыновьями пил сикеру — пальмовое вино, — когда ковчег пристал к земле.
Госпожа Самари, приветливо улыбаясь, как хозяйка, стояла в глубине хижины. И смуглые таитянки тут были на месте. Женщина, пьющая абсент, горько смотрела на недоступное ей счастье разумной жизни. И Мальчик Пикассо, гладящий собаку, превратился в пастушонка; казалось, что невдалеке пасется стадо овец
Иосиф Абгарович наполнял кубки и произносил длинные тосты на старофранцузском, — раблезианском, потом на грузинском и армянском языках. Я не знал многих слов, но, несмотря на это, воспринимал, как мне кажется, все: сказанное и даже не сказанное.
— Вы знаете, — сказал Иосиф Абгарович, — прошлое лето я был в Абрамцеве, под Москвой. Там рядом с этой чудеснейшей церковушкой — моделью новгородской Нередицы — две могилы. На кресте одной из них написано:
МАМОНТОВА
а ниже еще:
ДЕВОЧКА С ПЕРСИКАМИ
— Как печально… — вздохнул Л. — Девочка с персиками, сама молодость, — преходяща и смертна.
— Я подумал другое, — возразил Орбели. — Девочка с персиками — бессмертна. И она тоже. — Взгляд Иосифа Абгаровича был устремлен на Девушку с веером Ренуара. — И они бессмертны: Мальчик, гладящий собаку, и Любительница абсента; бедняжка пережила такую тяжелую жизнь, но. думается, были и у нее секунды счастья, другому недоступные,
Бутылки опустели. Мы поднялись и вышли в коридор.
Эрмитаж заполнялся посетителями.
Я несколько отстал от своих спутников и вдруг замер, явственно расслышав знакомый тихий, заставляющий прислушиваться голос. Остановился и заглянул в приоткрытые двери небольшой овальной аудитории.
Признаюсь, я сделал это с необъяснимым чувством неприязни, даже испуга или досады.
…За полукруглыми скамьями с пюпитрами тесно сидели слушатели и слушательницы. Слышалось шуршание бумаги и легкий скрип перьев. На белой мраморной стене с ампирным золотым бордюром чернела грифельная доска. N стоял вполоборота к доске — я ясно видел его профиль — и твердо проводил безукоризненную прямую, концы которой были обозначены буквами «х» и «у».
Лицо профессора, как полумаска, закрывали огромные очки в металлической оправе.
Нет, пожалуй, сейчас его не прозвали бы «Молодым Эвклидом», хотя время и отнеслось к нему сравнительно милостиво. Лицо, покрытое нездоровой бледностью от работы при искусственном свете, чуть пожелтело, и на лбу обозначились легкие морщинки. Ироническая усмешка, кривившая тонкие, чувственно красные губы, приняла резкий характер. Волосы, некогда темной волной оттенявшие высокий лоб, исчезли, и, странное дело, лоб теперь не казался высоким, а приобрел как бы некоторую скошенность и жесткую угловатость.
— По прямой х — у, — еле слышно говорил профессор, — как вы видите, располагаются точки а, б, в, г, д, е… a, b, c, d, e, f… альфа, бета, гамма… Представьте себе за каждой из означенных точек изученных нами великих деятелей искусств, появление которых в мире, равно как и их величие, определяется функциональной зависимостью, выраженной прямой х — у…
«Выраженной прямой х — у…» — старательно записывали студенты и студентки, перенося чертеж в тетради и время от времени сверяя его с оригиналом.
…Овал лица N оставался округлым, но в нем явственнее обозначился как бы остов, или, если выразиться прямее, очертания черепа.
И речь его стала суше, обнаженнее.
— …А эти бесчисленные точки а', б', в', г', д'… a', b', c', d', e', f'… альфа', бета', гамма',— говорил N. быстрыми ударами мелка покрывая поверхность доски белыми пятнышками. — Если обозначить ими так называемых деятелей так называемого искусства, которые тоже разновременно существовали, или, вернее, как бы существовали, находятся, как вы видите вне прямой х — у, изображающей нужную нам функциональную зависимость, и потому к подлинным деятелям подлинного искусства быть причислены не могут.