реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 81)

18

Теперь она не бросала вызов общепринятым вкусам, а напоминала о том добром и вечном, что лежит в основе всякого искусства.

Пожалуй, она была ближе к клавесину, чем к саксофону. Но всего ближе она была к нам. Взгляд Жанны скользил по нашим лицам и иногда омрачался, иногда даже выражал страх, но гораздо чаще — сиял. Она была ближе всего не к клавесину и саксофону, а к вечной красоте; впрочем, перечисленные инструменты тоже имеют к этой вечной красоте некоторое отношение, пусть и не такое значительное. Может быть, Жанна огорчалась, не видя среди собравшихся Девочки с персиками и Мадонны Литты, своих сестер — младшей и старшей; а может быть, она видела их даже явственнее, чем нас, приглашенных-на вернисаж.

Черноглазая Девушка с веером выглядывала из рамы, как из окна поезда. Пикассовский Мальчик остановился на краю дворцового зала с наборным блестящим паркетом и думал о том, что хорошо бы прокатиться от стены к стене, как на катке. Любительница абсента тянула привычный напиток, вспоминая непоправимое прошлое.

Все же в ее взгляде были и доброта, и нежность.

Мы переходили от картины к картине всей толпой, и Иосиф Абгарович громко называл имена художников:

— Пабло Пикассо… Винсент Ван Гог… Огюст Ренуар… Анри Матисс… Клод-Оскар Моне…

Он их провозглашал, как имена самых сиятельных королей на сказочном королевском балу.

Или как старшина выкликает солдат на утренней поверке: Пикассо?! Здесь! Матисс?! Здесь. Ван Гог?! Здесь… Они и были одновременно королями искусства и — многие из них — солдатами человечества — Матисс, Пикассо.

Не было среди названных некоторых, кто обязательно должен был бы сейчас здесь находиться, — Сера и Шагала, например. Но дверь могла вот-вот снова открыться и пропустить их, просто несколько запоздавших.

Мне вдруг вспомнился день закрытия музея Новой западной живописи в Москве… Очень суетились непонятные лица, тоже, как выяснилось, художники по профессии.

И один из них тянул к себе «Женщину, держащую плод» Поля Гогена.

— Вы же так не любите Гогена… их всех, — со слезами повторяла администраторша, слабая и беззащитная, пытаясь удержать картину.

— Ненавижу, а не не люблю, — побагровел «художник». — Но мне-то Гоген не повредит. Я повешу картину в самом темном углу мастерской и буду отталкиваться от нее! Отталкиваться! Отталкиваться! — повторил он несколько раз.

Другой «художник» волочил к дверям ящик с фарфором, покрытым абстрактным орнаментом.

И вдруг появился Орбели.

Я его видел тогда первый раз, и мне он показался огромным. И хотя он был одет совершенно обычно, с академической аккуратностью, мне он почудился Витязем в тигровой шкуре.

Как только появился Орбели, картины, и фарфор тоже, стали тщательно запаковывать для отправки в Эрмитаж.

…Иосиф Абгарович называл имена художников. И каждый раз, когда замолкало эхо его звучного голоса и затихал восторженный гул приглашенных, тихо и отчетливо звучали слова N:

— Нет, это, несомненно, не искусство!

Или еще резче:

— Хаос красок! Так в жизни не бывает! Шарлатанство!

Или еще резче:

— Французское искусство умерло вместе с Эженом Делакруа.

Голос N возникал из стихающего шума, как остов затонувшего корабля, голо и мертво, со страшноватой ржавостью, выступает из моря, когда откатывается волна.

Его покрывала следующая волна, но он оставался в памяти, как бы разрезая праздник ржавыми, но острыми гранями.

А праздник был все-таки!

Картина Клода Моне «Мост через Темзу» — ее еще называют «Туман в Лондоне» — висела у окна.

На нее надо было смотреть издалека. Только тогда из воздуха, из сине-фиолетовой волны света, выступают мост, река, предметы реальные, но тоже настолько пронизанные этим туманным, размытым светом, что не нужно иного доказательства дискретности материи. И кажется, что каждая отдельная молекула отграничена от всех других — светом. Висит, плывет в этом свете.

— Профанация! — еще резче обычного прозвучал голос N. — Не «Туман в Лондоне», а туман в искусстве!

Лицо Иосифа Абгаровича, которое сперва выражало почти детскую обиду, стало гневным, остро и угрожающе просветлев.

— И это тоже «профанация, туман, хаос красок»?! — проговорил он, всем телом повернувшись к окну.

Мы непроизвольно повторили его движение.

Там, за дворцовым окном, в широкой этой и прекрасной раме, за чуть заиндевевшими стеклами, видна была Нева, ее брега с Петропавловской крепостью и с «Авророй».

Там, над Невой, светилась сейчас и другая Аврора.

По невскому льду бежали, струились, сбегались и разбегались струйки поземки. Из них неподвижно поднимался — или он опускался ливнем — свет. Розовый, чуть фиолетовый и синий.

Самое удивительное заключалось в том, что он был совсем такой же, как на картине.

— И это тоже хаос красок, туман и ничего больше?! — снова услышал я гневный голос Орбели.

— Конечно… — поспешил принять вызов N, но осекся.

Кажется, все-таки он осекся, не закончив фразы.

Свет, совершенно такой же, как на картине, только морозный, посеребренный инеем и позлащенный петропавловским шпилем, поднимался, пламенем охватывая мосты, пронизывая их: Дворцовый мост, если смотреть в сторону моря, и Кировский мост — вверх по течению. Мгновение почудилось, что мосты взмахнут крыльями и улетят. Но они не сделали этого, иначе прервалась бы связь между двумя половинами великого города.

Такой была Нева в то утро — это можем подтвердить даже под присягой все мы.

«Кроме тех, кто боится света!» — мысленно должен оговориться я, вспомнив разговор в запаснике Эрмитажа.

Тот, кто боится света, подойдет к израненному, истекающему кровью рыцарю, только что одержавшему величайшую победу над самым злым великаном — в масштабе рыцарских времен, — и скажет:

— Ты снова нацепил на голову медный таз цирюльника и, как полоумный, бросился с копьем на ветряную мельницу?!

Он подкрадется вечером к мальчику, который сидит в полумраке, склонившись над столом, и скажет скрипучим голосом:

— Что это за мусор у тебя? Выбрось сейчас же!

— Как же я могу выбросить это, — робко спросит мальчик, — если это гномики?

— Какие гномики! — сердито прикрикнет боящийся света. — Это — щепка, это — шахматный конь с отломанной головой, это — ржавый, гнутый гвоздь, это — пуговица.

— А почему у них острые бородки и синие глаза? И почему они делают волшебства?

Попробуйте ответить мальчику.

Да, я предвижу, возражения: «Будьте объективны, все же вы ведь музейный работник. Прикиньте — может быть, на сей раз прав боящийся света? Ведь это действительно конь без головы, а это — щепка, а это…»

Пусть так! А что, если среди негодных предметов, перечисленных вами, — среди них, между ними, за ними, в их тени, — есть хоть один гномик — в колпаке, с острой бородкой и волшебническим даром?

А вы выметете его вместе с мусором.

Или, что еще хуже, заставите мальчика вымести.

Что вы тогда ответите мальчику потом, когда он вырастет и спросит вас, как равный равного?

Человек с закрытыми глазами, — закрытыми так долго, что веки у него срослись, — пройдет через Мир и скажет, что не заметил огнедышащих драконов, испепеляющих все живое. Что ответить ему мне, который видел Освенцим и пепел миллионов сожженных, дышал этим пеплом?

У всех людей нашего поколения, у моих сверстников, пепел в легких чуть ли не с рождения; может быть, от этого нашему поколению суждена такая до ужаса короткая жизнь.

Что делать с ними, не желающими видеть свет? Сбрасывать с Тарпейской скалы?

— Ни в коем случае! — решительно воскликнула одна очень старая, сохранившая, однако, всю свою красоту и полную ясность мысли дама. — Ни в коем случае! — сказала она, когда я передал ей суть разговора в запаснике Эрмитажа. — Это не поможет!

— Что же вы посоветуете? — спросил я.

— Не допускать появления людей, боящихся света.

— Как это «не допускать»?

— Очень просто! Надо промыть новорожденному глаза слабым раствором борной кислоты. А потом… Потом отнести его в лес и отдать на воспитание лисичкам; я имею в виду лисички-грибы. Они болтливы, но неделька болтовни не повредит ребенку — ведь и ему нужно научиться говорить. А потом поручите его не слишком старому, однако и не столь уж юному белому грибу: вот уж кто молчалив, но если скажет, то одну лишь чистую правду. А потом пусть он несколько дней проживет на болоте, среди незабудок, на мшистой кочке, под наблюдением подосиновика. Каждый знает, что нет лучших сказочников, весельчаков и песенников, чем рыжие, «красноголовые», как выражаются в народе; подосиновик не исключение. А потом? Я бы посоветовала отдать его на попечение клесту. Конечно, клест не так уж красив, но, выклевывая семена из еловой шишки, он висит на ней вверх клювом и, естественно, видит многое такое, что остается неизвестным даже ласточкам, хотя эти последние летают высоко и отличаются наблюдательностью.

Он-то уж точно знает, на каких именно планетах есть ели и еловые шишки, а на каких их нет.

А потом? Потом выведите мальчика из лесу в Мир и задайте ему три вопроса: «Кто это такая? Кто это такой? Что это такое?»