реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 82)

18

Но если даже мальчик правильно ответит на все вопросы: «Это фея, я полюблю ее», «Это дракон, я убью его», «Это дорога в неизвестное, по ней я пойду»… да, даже если он выдержит экзамен, не считайте воспитание мальчика законченным. Прежде чем пустить его одного в дорогу, непременно отведите его в ежиную нору. Не бойтесь на несколько дней оставить ребенка без солнца. Пусть он пройдет ежиную науку от первого до последнего слова. Иначе ему придется плохо, когда он останется один. А ведь уж так устроено, что непременно рано или поздно он останется один на один с жизнью. Пусть он твердо запомнит, что еж, возвращаясь из лесу в нору, снимает свою колючую шубу, вешает на гвоздик и надевает мягкую пижаму. И ежата, возвращаясь из лесу в нору, снимают колючие шубки, вешают на гвоздики и надевают пижамы. Но, выходя из норы в лес, еж никогда не забывает снова надеть колючую шубу, и ежата тоже никогда этого не забывают. Так устроен мир.

Пусть он усвоит не такую уж сложную ежиную науку — тогда пора и в дорогу.

— И мальчик не будет бояться света? — спросил я,

— Ни в коем случае, — ответила старая дама, сохранившая всю свою красоту, ум и обаяние. Есть основания доверять ей. В прошлом она совершила серьезную ошибку по моральным нормам тех изначальных времен. И была строжайше наказана. И с тех пор еще десять или сто миллиардов раз, без малейшего раскаяния, а, напротив, со счастьем в сердце, повторяла эту ошибку, родив десять или сто миллиардов детей — мальчиков и девочек. Ее звали Ева. Обширный опыт научил ее многому.

— …Музей закрывается! — сказала женщина с вязаньем.

Я очнулся. В зале было пусто. Не было ни Иосифа Абгаровича, ни N и никого из приглашенных. Жанна Самари спала; не сбросив даже бального платья, она свернулась клубком со счастливой улыбкой на губах. Мальчик — это и был тот самый мальчик, о котором рассказывала Ева. — Мальчик Пикассо свистнул свою черную собаку и пошел куда-то. Я вышел вслед за ним.

С тех пор я долго не видел N и ничего о нем не слышал. В ноябре шестьдесят шестого года открылась выставка художника Роберта Фалька.

Было холодно, снег падал и таял. На мостовой и тротуарах стыли плоские лужи; зима наступала, но вяло, у нее не было сил прикрыть их хоть самым тонким ледком. Мандарины в лотках дрожали в своих желто-зеленых демисезонных пальто.

Когда-то Суриков, увидев на выставке «Финляндский этюд» Фалька, сказал: — Запомните, молодой человек: вы художник! И вы — Фальк.

Как казалось нам, музейным работникам, этими короткими словами он принял Фалька в клан настоящих живописцев, посвятил в рыцари и одновременно отметил его особенность, индивидуальность, которая, впрочем, только и дает право в этом клане пребывать. Ведь у всех рыцарей была прекрасная дама, но у каждого своя: у Дон Кихота — Дульсинея Тобосская, у Ван Гога — Христина, или Син, как он ее нежно называл, беременная уличная женщина, подобранная им на панели Гааги. Очередь растянулась до угла, на триста или четыреста метров, и двигалась медленно. Тут были многие из нас, стариков, современников Фалька, но гораздо больше молодежи. Сквозь витрины с улицы виднелись размытые красочные пятна.

Длинный выставочный зал напоминал конечность членистоногого, кузнечика хотя бы, с вывернутыми суставами. Проходя вдоль зала, надо было спускаться в подвал, подниматься наверх, вновь спускаться и подниматься. Сам художник на выставке не был — он умер за восемь лет до того, но — живое его присутствие ощущалось сильно и непрерывно.

Поясной автопортрет, написанный в 1957 году, за год до смерти, открывал экспозицию. Из-под красной фески зорко, с ненасытным любопытством, не погашенным смертью, глядели в глубину зала синие глаза. Иногда они останавливались на одной картине, одном лице, а иногда охватывали все разом: предметы, людей, картины и запотевшие окна, за которыми падал и падал снежок, — неуверенно ложилась на землю зима. Порой взгляд темнел, но в следующее мгновение загорался восторгом. Я спросил у экскурсовода, милой женщины, хорошо знавшей художника: действительно ли у Фалька до старости были такие ярко-синие глаза?

— Да, да! — торопливо ответила она. — Когда он впервые пришел к нам в гости, мне показалось, что по скатерти, потом по полу, по стенам прокатилась и повисла в воздухе синяя искра. Как солнечный зайчик…

В зале было очень тихо, хотя его наполняли сотни людей. Среди присутствующих я заметил N. Глаза его по-прежнему закрывали очки в платиновой оправе с иридиевыми линзами; губы хранили все ту же ироническую улыбку, такую неизменную, что казалось — он надевает ее в присутственных местах, а дома бережно прячет в стакане с бальзамическим настоем. Очевидно, N не видел картин. Иначе чем объяснить то, что он свободно проходил сквозь них, сквозь стеллажи и стены.

Чаще всего синеглазый старик в красной феске взглядывал на синеглазого юношу в желтой кофте — автопортрет, написанный лет за сорок до смерти, — и они неслышно, чтобы не отвлекать посетителей выставки, беседовали друг с другом.

— Ты на это надеялся? Об этом мечтал? — тревожно спрашивал старик: не как отец сына, а как сын отца.

— Да… Об этом… — отвечал юноша.

Я подумал, что биографию художника можно было бы озаглавить: «Счастливая жизнь Роберта Фалька». Счастливая потому, что она не пресеклась смертью. И потому, что через его жизнь, через все горе текло, ни на йоту не отклоняясь от своего течения, — творчество.

В середине зала лежали, выделяясь среди других, два наброска: «Тяжелобольной» и «Слушают музыку».

Молодой еще человек долго, не шелохнувшись, стоял, вглядываясь в свой карандашный портрет, — этого человека нельзя было не узнать, хотя на рисунке он казался обреченным, а сейчас выглядел здоровяком. В глазах его читалось: а что, если именно портрет вобрал в себя недуг? Что, если в ремесле художника заключена и такая сила: вбирать чужую беду, гасить ее?

На рисунке один из слушающих музыку потрясенно закрыл лицо руками. Лицо его светилось сквозь ладони; и так же, неярко, светились лица тех, кто смотрел на картины. Колорит большинства картин был скорее даже сумрачным, но, глядя на них, вспоминались слова из Евангелия, которые повторял в письмах брату Тео Винцент Ван Гог: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Свет этот был то белый, утренний, как в «Женщине в белой косынке» и в «Женщине в шали», то вечерний — свет фонарей, рассеивающих тьму парижских улиц, то приглушенный облаками осенний свет, серенький, но не гасящий яркости листвы, — в пейзажах Загорска, то свет надвигающейся или только что проскользнувшей над Невой белой ночи.

Не думали ли те, кто так долго стоял у портретов Шурочки, милой и застенчивой Марселы, у портрета Женщины в белой косынке — что во внимании, пусть даже мимолетном, в преклонении художника есть свойство, недоступное другим искусствам: оно дарует вечную. молодость. Ведь даровал ее Рафаэль да Урбино девушке из Перуджи или из Сиены, с которой писал Мадонну Конестабиле; тогда ей было лет восемнадцать, должно быть, а сейчас исполнилось бы четыреста восемьдесят.

На некоторое время я отвлекся от картин и последовал за N. Поспевать за ним было нелегко: ведь он проникал сквозь стенды, стены, а мне, естественно, приходилось обходить все эти препятствия. И казалось загадочным то, что если в выставочных залах N приобретал способность проходить сквозь стены, то на лестницах и в подвальных переходах он вел себя так же, как и обычные посетители.

Знакомый физик, человек знающий, подробно расспросив меня, высказал суждение, что поскольку выставочные залы отличаются от подвалов в первую очередь и даже единственно характером освещения, то, может быть, именно свет там, наверху, в залах, менял физические константы N и вызывал, как он выразился, «парадоксальный эффект проницаемости».

В третьем, последнем зале я вдруг увидел студенток С. и Р., казалось бы бесследно исчезнувших — тогда, во время практических работ. Они не постарели, хотя с той поры прошло пятнадцать или двадцать лет, были по-прежнему очень хороши — каждая по-своему. Но при этом очень изменились. В особенности совершенно иными стали их глаза, вызывая теперь в памяти пушкинскую строку: «…вечор, когда туманилась луна».

N также одновременно со мной или даже на мгновенье раньше увидел и, несомненно, узнал своих любимых учениц. Если прежде он шел степенно, гордо подняв голову, то тут вдруг заторопился и с совсем не свойственной ему прежде суетливостью бросился к ним.

Но и они не заметили его. Видимо, этот факт страшно поразил N. Сквозь обычную белизну его лица проступило нечто серое, неживое. Он сник, сгорбился, словно бы стал ниже ростом. Помедлив, он прошел мимо студенток к стене, выходящей на улицу, и исчез.

Я бросился к окну, взволнованный и даже, как это ни странно, огорченный. N не было видно. Падал снежок, стыли черные лужи, снежинки касались их поверхности, как падающие звезды, и тонули. Медленно двигалась к выставочному залу очередь, все не сокращаясь в длине. Прежде чем покинуть выставку, я вернулся в первый зал. Синий сноп света струился из глаз Автопортрета в красной феске.

Я знал, что при жизни художнику не выпало это счастье — видеть свои работы вместе, и видеть не в горьком одиночестве. Счастье пришло после смерти; для нас с вами, обычных людей, это было бы безнадежно поздно и — не нужно. А для художника? Нет, для него не так, не безнадежно поздно. Синие глаза теперь скользили по полотнам, написанным в последние годы, месяцы, даже дни жизни. Они улыбнулись Шурочке, подсолнуху, горящему в неярком букете, голубю и розе.