Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 61)
И изжил первую встречу с человеческой несправедливостью, с высоты чистой своей судьбы не только простив несправедливость, а как бы вычеркнув ее из мира. И среди войны встретился с поющим, звучащим мирным миром, заглянув в будущее, которое могло бы быть.
В эти дни он, как казалось, раздался в плечах, загорел, а главное — повзрослел. Исчезло болезненное выражение хрупкости, даже обреченности, поразившее меня при первой встрече, как раньше оно поразило и потрясло Гришина.
Уже скрылись милые мазанки Листопадовки, когда из-за старой ветлы к дороге метнулась Ксана.
Курка соскочил с машины.
Они поцеловались, взявшись за руки; тела их не касались друг друга. Он выпрямился, а она еще несколько секунд продолжала стоять с закрытыми глазами, на носках, закинув голову, отягченную тяжелой косой.
Я не спрашивал Курку, но знал, что именно тут, у этого старого вяза, Ксана ждала Курку и тогда.
Она стояла, вытянувшись струной, с закрытыми глазами. Потом сняла с себя ладанку на металлической цепочке и протянула Курке взамен той смертной, которую прежде отняла.
Мы снова ехали по дороге к фронту, на запад. Ксана, село, старые деревья вокруг Листопадовки стали воспоминаниями.
В Черновицах была последняя наша остановка. Мы ходили по городу, откуда несколько дней назад выбили немцев, — уже проснувшемуся, ожившему. Курка вдруг остановился и сказал:
— Поют.
Лицо его стало таким же отрешенным, как в самые важные минуты в Листопадовке.
Я прислушался. Звуки доносились из кирки, расположенной неподалеку. Мы зашли в пустое помещение кирки и сели на старую дубовую скамью.
Пели не людские голоса, это звучал орган, расположенный в темной глубине, на хорах.
Музыка лилась с высоты, и казалось, что Курка вбирает ее, как растение после засухи вбирает потоки грянувшего ливня. То, что играл невидимый органист, и было похоже на ливень — с раскатами грома, вспышками молний, прорезающих тучи, с журчанием ручьев.
Просигналил шофер. Надо было торопиться, чтобы засветло поспеть в дивизию. Курка не шелохнулся. Мы вышли, только когда музыка затихла.
Прощались мы с Куркой на КП батальона.
Провожая меня к машине, Курка спросил:
— А как она называлась, та музыка?
— Орган, — сказал я.
— Нет, как та песня называлась?
Я не знал, что играл органист, и не мог ответить.
По-летнему быстро темнело. В поле тянулась линия связи Курка шел вдоль нее, потом спустился в ход сообщения, и маленькая его фигурка исчезла.
Больше я его не видел.
В сентябре сорок седьмого года пришел наконец долгожданный приказ о демобилизации. Потянулась последняя неделя армейской службы.
Наша редакция в ту пору находилась в Вене.
На душе было неспокойно. Ночью я просыпался с мыслью, будто необходимо что-то важнейшее вспомнить. Завтра начнется совсем иная эпоха — мирная, штатская, — и пока война не отлетела для меня в прошлое, надо в чем-то разобраться, развязать какие-то узлы.
Я поднимался, зажигал свет и начинал раскладывать бумаги — блокноты с записями о военных операциях и о людях, солдатах и офицерах; многие из них погибли.
Погиб и Василий Курка.
На дне чемодана я нашел толстую тетрадь в сером картонном переплете и, быстро перелистав ничем не заполненные страницы, хотел было отложить в сторону, когда вспомнил, что ведь с этой тетрадью ездил вместе с Куркой из дивизии на его родину.
Вспомнилась эта поездка — день за днем: слепой старик в Збараже, детский сад, ночь у Чешского Креста и то, как Курка слушал историю семи венгров.
В памяти всплыл и Гришин, и это его слово «мальчик», Листопадовка, Ксана.
Я разыскал потертый блокнот с адресами венгров. Только Ференц Магоши был из Будапешта, остальные из неизвестных мне маленьких городков и сел.
Вдруг я понял, что тягостное настроение, не оставлявшее меня последние дни, — это «болезнь разлук». Болезнь забвения, разорванных связей, оставляющих, как оставляют разорванные сосуды, кровоподтеки, спайки, мертвые точки в сердце. Это — болезнь разлук, которые почти каждый из военных поколений по разным причинам пережил в десятки раз больше, чем то количество разлук, к которым притерпелась душа человеческая за века устоявшегося существования.
И я подумал, что есть только одно средство от болезни разлук и омертвений, причиняемых ею: хранить в памяти расставшихся с тобой; не убивать их в своей памяти, которой только ты хозяин, если уж им суждено было погибнуть в мире; не убивать ту часть их жизни, которая доверчиво или просто случайно была отдана тебе.
Я решил поехать к Гришину, чтобы поговорить с ним о Курке, и по дороге побывать в Будапеште, узнать о судьбе Ференца Магоши.
Кадровики из медико-санитарного управления сказали, что Гришин служит в том же звании и в той же должности. Я попросил у редактора разрешения на поездку и выехал — на этот раз не на развалюхе с ленточками за ранения, а на трофейном «опель-капитане».
Была ранняя осень, когда природа колеблется, повернуть ли обратно на лето или послушно идти к зиме. Сквозь желтизну деревьев просвечивала яркая зелень. В Будапешт я попал поздним вечером. Улицы были не освещены, прохожие почти не попадались, и я долго блуждал по переулкам, пока наконец нашел дом, где мог жить Магоши, если он благополучно вернулся.
Несколько раз я нажимал кнопку звонка, пока наконец сообразил: раз весь город обесточен, то и звонок не работает. На стук дверь приоткрылась, образовав узкую щель на длину цепочки. Видимо, там, в квартире, давно уже услышали шаги. В темноте чудились чьи-то испуганные глаза.
Я зажег фонарик. Луч света скользнул и по моему лицу, в то же мгновенье дверная цепочка коротко звякнула, дверь со стуком распахнулась, в свете фонарика мелькнула длинная фигура и улыбающееся во весь рот костлявое юношеское лицо, окаймленное черной бородкой.
— Майор! О! Я есть сразу узналь. Их бин Магоши, Ференц Магоши, — быстро повторял прерывающийся голос. мешая русские, немецкие и венгерские слова. — О! Борода есть ничего.
Чьи-то руки тянули меня в глубину квартиры, как в водоворот.
Вот так же нас, Курку и меня, втягивало во вдруг нахлынувшую толпу курковских односельчан, в жаркую тесноту женщин, обнимающих нас и целующих.
Я обрадовался этому воспоминанию, будто между тем залитым солнцем днем и нынешней ночью существовала важная связь.
— О, майор! Их бин Магоши! — повторял восторженный, захлебывающийся голос; он звучал то справа, то слева, то спереди, усиливая ощущение неопасного водоворота.
Меня влекло потоком в глубину и темноту квартиры.
…Я сидел посреди комнаты на шатком стуле.
Со всех сторон меня окружали люди. Близко, на краю стола, горела тоненькая свечка — елочная или церковная, — быстро таявшая и почти не разгонявшая мрака. В слабом и зыбком ее свете возникали новые и новые лица, появлялись и исчезали — некоторые совсем исчезали, а другие мелькали снова и снова. Чаще всего я видел Магоши с нелепой его бородкой, так не шедшей к нему, похожему на голодноватого подростка.
Теперь я ясно вспомнил его, стоявшего в шеренге пленных, как и остальные, ко всему готового и со всем примирившегося. И вспомнил, как, уже шагая к машине, он вдруг повернулся, взглядом спрашивая — буду ли я стрелять в спину. Вспомнил лицо его, приплюснутое к заднему стеклу кабины и выражающее неразборчивую жадность ко всему в жизни.
«Их бин Магоши! Я есть Ференц Магоши!»
Из темноты возник — как бы покоящийся на этой темноте, мягкой, теплой и безопасной, — младенец, — рук, поддерживающих его, не было видно, — и голос Ференца Магоши несколько раз с гордостью повторил: «Янош, Янош Магоши».
Сквозь световое пятно проплыла, — тоже как бы сама, без участия рук человеческих, — сулея с молодым, терпко пахнущим вином. Кто-то дал мне полный стакан, и я выпил за спящего Яноша Магоши — веточку на дереве, которое могло бы не существовать.
Медленно и неуверенно приблизилось молодое женское лицо с мокрыми от слез большими глазами.
— Фелешегеи Марта, жена Марта, — сказал Магоши, и вздрагивающие женские губы осторожно коснулись моего лба.
По лестнице и по коридору звучали приближающиеся шаги, в свете свечи проплывали женщины с угощениями: бутылями с вином, блюдом вареной картошки, над которым поднимался пар, кастрюлей с гуляшом, тарелками с салом и остро пахнущей колбасой.
Шаги слышались далекие и близкие, будто весь дом, и даже не один этот дом, проходил через темную комнату. От водоворотного движения и еще от вина кружилась голова. Людское движение приостановилось, и Магоши подвел ко мне, в свет свечи, старую женщину с пергаментным лицом.
— Надьмаман Елена, моя бабушка, — почтительно сказал он, но я понял, кто это, еще прежде, чем услышал его слова, когда она меня обняла и поцеловала, как целуют только бабушки, мягкими и бескровными благословляющими губами.
Все это закончилось далеко за полночь.
Проснулся я на рассвете. Комнату, где я лежал, заполнял слабый, бледный свет. Было чисто прибрано, но по тоненькой свечке в стакане на краю стола и по бутылям с вином и тарелкам с угощением можно было понять, что это та самая комната, где вчера я встретился с Магоши, близкими и дальними родичами его, соседями и друзьями.
Я поднялся с широкой кровати, вероятно, супружеского ложа Ференца Магоши, оделся, заглянул в соседнюю комнату, дверь в которую была открыта, и на носках, стараясь никого не разбудить, прошел в коридор — мимо колыбельки маленького Яноша, узкого дивана, где, тесно обнявшись, спали Ференц и Марта, и старинной деревянной кровати, где лежала маленькая старушка с пергаментным лицом — надьмаман Елена. Лица спящих казались мудрыми и значительными.