Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 60)
— Дети все понимают.
Я попытался представить себе эту детскую «тайную вечерю». Была, должно быть, такая же ночь — летняя, теплая и лунная.
Те, что были на евангельской тайной вечере, предали обреченного, как и было предсказано, еще прежде, чем пропел кочет; ребята хранили верность три года, когда каждая минута грозила гибелью.
Тетя Фрося рассказывала, как детсад выбирался из города, о первой ночевке в лесу.
— Нам тогда было в новинку, мы и не спали.
Рассказывала о скитаниях из лесной партизанской базы, которую случайно нашли, в село, из одного села в другое.
— Как приходили, рассредоточивались по хатам.
О себе она сказала только:
— Мы с Машей почему решились?.. Матери-одиночки. Все свое на нас. И ребята наши тут, в садике. — И еще: — Мы легкие, терять нечего, только совесть.
Слушая ее, я уже знал, что около Винницы, где скитался детсад из лесной партизанской базы в село, из одного села в другое, именно там, в Черном лесу, находилась ставка «Оборотень», одно из самых страшных мест в мире, откуда летом и осенью 1942 года по свету шли приказы Гитлера, уничтожившие миллионы людей.
А в нескольких километрах или нескольких десятках километров от «Оборотня» ночами — тайными тропами — пробирались дети и две женщины, спасая осужденных на смерть четверых мальчиков и девочку.
Ефросинья Ивановна часто поднималась и уходила в дом, чтобы проверить, как без нее хозяйничают. Я шел за нею и каждый раз видел Курку. Он укладывал самых маленьких, топил печь, что-то рассказывал старшим, перебирал игрушки.
Постепенно в доме все затихло, а Курка до рассвета сидел рядом со спящими ребятами.
…Ехали мы не быстро; машину нам дали заслуженную — недаром кто-то из прежних ее водителей изобразил на левом борту полоски нашивок за тяжелые ранения.
Мы останавливались посреди степи, где видно, кажется, как закругляется земля. Шофер не любил, чтобы вмешивались в его хозяйство, и, пока шел ремонт, мы с Куркой лежали на траве, лениво переговариваясь обо всем — только не о войне.
«Только не о войне» — это стало неписаным законом во второй половине пути, от самого Чешского Креста.
Мы обменивались мирными воспоминаниями, тем, что приходило в голову. А в памяти всплывало главным образом светлое и забавное.
«О горьком не говорить» — это тоже стало неписаным законом.
Километрах в десяти от Листопадовки сломался коленчатый вал. Мы оставили машину в мастерской МТС, оказавшейся поблизости, и пошли, навьюченные вещмешками с подарками.
Курка возвращался, как и ушел, пешком. Мне казалось, что он полон больше тревогой, чем радостью; страхом перед тем, всех ли застанет живыми, и тем, как его встретят живые.
И еще, может быть, необъяснимыми страхами, которые охватывают взрослого человека при приближении к дому зябкой мглой поднимаясь в душе из неизжитого детства.
Мы шли берегом ставка, потом — без дороги, между купами старых вязов и ветел.
Село, широко раскинувшиеся белые мазанки в садочках, открылось неожиданно. Курка остановился. Он дышал часто и коротко, полуоткрыв рот, будто всю дорогу бежал.
Должно быть, его еще раньше увидел и узнал кто-то из односельчан, не замеченный нами за деревьями, и успел прибежать в село, сообщить о Куркином возвращении. Прежде пустынную поляну вдруг разом заполнила бегущая толпа. Больше всего было женщин — простоволосых и в ярких платках — и ребят.
Когда эта людская лавина приблизилась, Курка даже отступил на шаг в тень вяза, как бы под защиту его.
Может быть, раньше он не сознавал реальности возвращения в уже похороненное прошлое и теперь, когда это прошлое обступило его, стоял, потрясенный.
Толпа, набежав, охватила нас, и с этого момента все три дня жизни в Листопадовке мы чувствовали себя во власти людского половодья, несшего нас с утра до ночи.
Мы просыпались в хате, где нас застал и свалил с ног последний из вчерашних пиров, и в кружащемся от непрошедшего опьянения пространстве видели неподвижно и тихо стоявших у стен и в проеме открытых дверей девушек, принарядившихся, с венками на голове, и пожилых женщин; из-за кофт выглядывали глечики с топленым молоком, горшки с борщом, бутылки с узваром, квасом и самогоном
Женщины стояли с вечера, может быть, и не уставали часами смотреть на спящего Курку.
Девушки видели в Курке женихов и братьев, отцов, которые, значит, вернутся, раз вернулся Курка, пропавший, казалось, навсегда. Матери видели в нем своих сыновей и грядущий мир.
Своего дома у Курки не было — мать умерла еще до бегства Курки из села, и опустевшая хата сгорела. Домом стало все село.
Мы поднимались, и сразу снова начинался пир — где-нибудь в садочке, под яблонями и вишнями.
Как-то, задолго до войны еще, в очень тяжелый день, я узнал, что горе не тонет в вине, оно не дает человеку опьянеть. Теперь я понял, что и радость бывает такой, что, сколько ни пей, забытья не наступает.
Иногда Курка исчезал — уходил с Ксаной рука об руку, и Листопадовка — она существовала и существует для меня как единое целое — оставляла их с мудрой материнской заботой, чтобы они побыли одни в мире.
А пир продолжался. Нежность к Курке Листопадовка распространяла и на меня, готовая поделиться всем, что имеет.
На пирах по тамошнему обычаю вначале ставили только один стаканчик. Хозяин наполнял его, кланялся во все стороны: «Пью до всих, до всих», выбирал одного гостя, добавлял: «Пью до вас!», особо кланялся избранному и передавал ему стаканчик.
Какая-то очень красивая девушка выпила «до меня», и стаканчик долго путешествовал между нами — туда и обратно, — подобно челноку, прял между нами незримую нить, как до того он сновал между другими, постепенно всех оплетая таинственной пряжей.
Село было не похоже на виденные прежде. В него, заброшенное, далеко от дорог, редко заглядывали немцы, и наши войска, наступая, тоже прошли стороной.
Долгими летними вечерами Листопадовка гуляла и пела песни. Курка шел об руку с «сестричкой», как он называл Ксану. Я знал, что она и была для него сестричкой, а не возлюбленной, их соединяла память того ночного расставания, они оставались теми же детьми, что тогда, и через свое детство не могли переступить.
В песнях среди многих — иногда радостных, но чаще тоскующих — голосов я всегда различал слабые голоса Курки и Ксаны, казавшиеся одинокими. Ксана и Курка были из детства, живущего больше мечтой, а мы, остальные, были из взрослой жизни. Ксана и выглядела как девочка — худенькая, с еле намечавшейся грудью и длинной русой косой.
В первый же наш день в Листопадовке на гулянье я очутился рядом с Куркой и посмотрел на него со стороны.
Лицо его выражало отрешенность, поглощенность. Вообще в эту поездку казалось, что он меняется не по дням и не по часам даже, а по мгновениям, и в одном направлении, — не знаю, как его определить, — от ночи к утру, может быть. Что-то просыпалось в нем одно за другим, как после зимы просыпается природа — сбрасывая оцепенение.
Показалось, что он поет какую-то свою песню — не ту, что все. В общей песне выводит свое, никому больше не известное. В слабом голосе Курки слышалось нечто торжественное, дарящее тайное тепло; и это было так странно в нем, с детства озябшем, замерзшем, живущем на последней грани сил, через силу, — это неожиданное щедрое тепло.
Я подумал, что, если бы жизнь его сложилась по-иному, в иное время, он был бы счастливым человеком.
Это свое звучало так отчетливо, что и сейчас, когда я слышу украинские песни, оно просыпается, не заглушенное годами.
Как-то за столом стаканчик попал в руки высокого, широкоплечего и, по-видимому, очень сильного бородача.
«Пью до всих, до всих», — он сказал скороговоркой, оглядывая властными и недобрыми глазами гостей, сидевших за большим столом, а сказав: «Пью до вас», низко поклонился Курке, так, что черные вьющиеся волосы его свесились, закрывая глаза, и протянул ему через стол стаканчик. Какое-то время рука бородача тяжело висела над затихшим столом.
Это продолжалось недолго, но нельзя было не успеть понять, что это и есть тот, кто переломил жизнь Курки. И не я один, а все чувствовали, что Курка решает очень важное, и не для него одного — жить ли местью, у которой нет конца, или по другому закону.
Курка медленно поднял руку и принял стаканчик.
Как-то ночью, проснувшись, я увидел, что и Курка не спит. Он встретился со мной взглядом и тихо, со свойственным ему выражением ребячьего удивления сказал:
— А я столько песен знаю. Когда маленький был, не пел… кажется. И там не пел… А помню, оказывается. Спишь, а кажется, что поешь.
«Там» — значило, вероятно, на лесоразработках, на фронте.
Как-то Курка с сестричкой сидели на бревнах у Ксаниной хаты, и Ксана, коснувшись рукой груди Курки, спросила:
— Что это?
— Медальон… смертный, — ответил он.
Девушка сняла с него шнурок с медальоном и повесила себе на шею. Сказала:
— Тебя не убьют.
Три дня в Листопадовке слились для меня в единый праздник, нечетко разделяемый ночами. А для Курки это был День Первый, День Второй, День Третий. В эти долгие дни прошлое его, мерцавшее в самой глубине, как бы заново создавалось в нем. В эти дни он пережил то, что так несправедливо было им раньше не прожито, — свою детскую дружбу, после которой только и может наступить взрослая любовь, имеющая продолжение, чего никогда не имеет детская дружба, тайная, запрятанная, освещенная краешком солнца.