реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 52)

18

Курка не ответил. Отовсюду слышалось хлюпанье сапог, вытягиваемых из грязи.

И вдруг в один миг, — это так показалось, что в один миг, — все изменилось. Шаги стали отчетливыми, почти звонкими. Он не сразу сообразил, что теперь они на самом деле миновали границу рейха и вступили на одну из немецких военных автострад, протянутых к нашей стране. Понял, что окончилась та, трехлетняя часть войны и начался последний переход.

За спиной поднялся краешек солнца, и вперед, на запад, сквозь туман легли длинные тени, размытые туманом. Гришин еще раз позвал Курку, но тот не отозвался, исчез, как и тысячи других, с кем на жизнь и на смерть война связывала его, чтобы сразу же разлучить. Впереди, в красноватом свете, виднелись холмы и церкви города. А там Тарнополь, еще сотня километров — и Польша, а еще дальше, но уже достижимо, немецкая земля, откуда выполз весь этот ужас.

Вдруг ему показалось, что все то, что было в жизни, — было, но не должно, не смело быть, — потонуло в этом последнем грязевом море.

Очень близко послышались редкие, потом все более частые выстрелы. Гришин ускорил шаги. Надо было торопиться, разворачивать госпиталь. Он бежал, и мешок с медикаментами бился о спину.

Кольцо

Операционная разместилась в тесном, низком зальце с заложенными кирпичом сводчатыми окнами. Более удобного помещения в этом полуразрушенном Бернардинском монастыре не отыскалось. Тут стояли — тесно, почти вплотную — два дощатых стола, прикрытых клеенкой, с которой стекала кровь. Работая, Гришин то и дело сталкивался спиной с другим хирургом, Шмукликом, здешним жителем, добровольно пришедшим, чтобы помочь немногим госпитальным врачам. Каждый раз при таких столкновениях они оба вежливо извинялись, хотя работа была изнуряюще трудная и нервы взвинчены до предела.

Звуки боя почти не доносились — и из-за того, что стены монастыря были очень толсты, и оттого, главное, что сражение откатилось на запад, к Черняховцам.

Работать приходилось при свете свечей, горевших в старинной люстре. Иногда расплавленный воск капал на руку и обжигал даже через перчатку. Гришин сквозь зубы чертыхался.

На операционное поле ложились серые тени, и Гришину то казалось, что он слепнет, то — что пролетают гигантские ночные бабочки, он едва удерживался, чтобы не отмахнуться от них. Пахло горящим воском, йодоформом и еще — сыростью, тлением.

Шмуклик снова задел Гришина рукой и вежливо извинился тихим, сдержанным голосом.

— Да прекратите свое бормотанье! — крикнул Гришин и сразу пожалел. Вдруг он понял, что этим — сыростью, землей, даже тлением — пахнет именно от Шмуклика.

Раненный в грудь танкист, которого оперировал Гришин, бредил.

Поток раненых ненадолго иссяк, и Гришин сел на скамеечку под распятием, рядом с Шмукликом. Тот раскачивался и что-то бормотал.

— Молитесь? — спросил Гришин.

— Вспоминаю… — ответил Шмуклик. — Мне теперь только и осталось вспоминать.

— Что вспоминать? Сидели в яме, в темноте…

— Нет… нет… вы ничего не понимаете, — несмотря на свойственную ему вежливую сдержанность, горячо перебил Шмуклик.

— И как вы можете сразу после этого работать? — продолжал Гришин, сердясь на себя за глупый вопрос, — ему-то пора было бы понять, что люди могут все: идти шестьдесят километров, передохнув час — еще сорок, и в бой, бегом — от брошенного окопчика до бомбовой воронки, от бомбовой воронки до смерти, перед которой еще успеешь пустить автоматную очередь в немцев. Идти в бой с пепелища избы, где несколько часов назад сожгли твою семью.

Двери в операционную были распахнуты, в монастырском коридоре гудел ветер, и чем неуловимее становились запахи йодоформа и крови, тем сильнее пахло другим — не землей, а скорее плесенью, тлением, телом, разъеденным сыростью и голодом.

— Я не могу понять, как после всего, что вы пережили, можно так работать. Я ведь наблюдал. Как вас слушаются руки!

— Я и там все время оперировал. Иначе я бы давно умер, — растерянно и словно бы виновато отозвался Шмуклик.

— Оперировали? — недоверчиво переспросил Гришин.

— Конечно. В темноте легко вообразить все, что хочешь… Между прочим, против дома пани Терезы, где я прятался в подвале, помещалось гестапо. Криков не доносилось, но я знал, что там пытают, убивают, не мог не знать. Не думать обо всем этом можно было, только заняв себя работой… Я говорил шепотом, конечно, все, что нужно, операционной сестре. Я там проделал замечательные операции на почке, на большой дуге аорты. Вы не смейтесь…

Гришин и не думал смеяться.

Снова внесли раненого. Теперь к столу пошел Шмуклик, а Гришин воспользовался паузой, чтобы покурить.

В коридоре он увидел Курку. Он его сразу узнал, хотя лицо скрывал полумрак. Курка лежал у стены, сжав винтовку с разбитым оптическим прицелом. Узнал по дыханию — детски чистому, с редкими всхлипываниями, по черному бинту, который все еще свешивался с головы.

— В бою был? Опять ранило? — спросил Гришин, наклоняясь над Куркой.

— Нет, вот только винтовку жаль.

— Дело наживное, — ответил Гришин.

— Привык я к ней.

Гришин сел на пол рядом и закурил. Подошел начальник госпиталя подполковник Старшинов. Негромко сказал:

— Идите отдыхать. Вы ведь сутки без смены. Скляр и Виниченко добрались наконец, могли бы побыстрее.

Старшинов обернулся к Шмуклику и повторил:

— Вы тоже отдыхайте. Спасибо за помощь.

Они вышли из монастыря втроем — Гришин, Курка и Шмуклик. Было совсем темно, только изредка на западе загорались ракеты. В синеватом их свете холмы вокруг города казались неподвижными облаками. Шмуклик показывал дорогу. Очевидно, и в полной темноте, воцарявшейся, когда гасли ракеты, он видел или угадывал дорогу.

— Тут сейчас ничего нет, а было гетто. Тут был дом, где жила моя двоюродная сестра, она была красавицей. Тут когда-то был Дом культуры, — говорил он негромко. — Тут жил старик, которому я удалил почку. Тут жил мой родной брат.

Снова зажглась ракета, и стало видно, что кругом нет даже развалин.

— Тут, в гетто, жило шесть тысяч человек, — рассказывал Шмуклик. — Справа перкан — забор, а слева внизу, под горой, — река и ставок. Раз ночью, в августе, слышим шум. Это подняли все затворы, чтобы вода шумела и заглушала крики. Но все равно было слышно. Так было, когда убивали в первый раз; потом убивали не скрываясь.

Курка все время отставал. Среди пустыря смутно рисовалось большое, кубической формы здание и слева от него дом, проколотый тонкими искорками, как иголками, истекающий сквозь светомаскировку жидким светом, словно кровью.

— Развалины синагоги, — пояснил Шмуклик. — А это дом Ратнера из юденрат; его не разрушили, один на все гетто. Если хотите отдохнуть в тепле, пойдемте туда.

Стало совсем тихо. Война как бы заснула, но ненадолго.

— Пойдемте туда, — повторил Шмуклик. — Туда сползаются все, кто уцелел. Я уже был там перед госпиталем.

Слева раздался стон. Курка засветил фонарик и пошел на слабый голос. В желтоватом свете фонаря возникали, как бы вспыхивали, травинки, булыжники, могильные плиты с надписями на непонятном Курке языке — мертвая земля.

Врачи остановились, поджидая его. Он скоро вернулся, кого-то неся на согнутых в локтях руках.

— Я думал — раненый, а это девчонка. Ползет по кювету. Я к ней — она закричала, забилась, испугалась очень.

— Я же не знала, что это наши, — тоненьким голоском сказала девочка.

Она лежала на руках у Курки, закрыв лицо ладонями.

— Там тепло, — сказал Шмуклик. — В подвале протопили котел, чтобы отмыться. Слышите? Пахнет паром, как из бани.

Пахло только сыростью, но искры, вырывающиеся из трубы, чуть разреживали темноту.

— Сюда сползаются отовсюду, в бывшее гетто, в единственный уцелевший дом, — говорил Шмуклик. — С востока — из Добромирки, с северо-запада — из Черняховцев, с юга — из Вышневца, с запада — от Дубовцов, — отовсюду.

Девочка доверчиво охватила руками шею Курки. Лицо ее вдруг слабо засветилось — Гришин не сразу понял, что это от отблеска дальней ракеты. Лицо опухшее, страшное, но с огромными черными глазами, чем-то непередаваемо красивое: блеском этих глаз, вглядывающихся в ночь.

Гришину представилось на мгновение, что в мире только и есть эта девочка — одна почти иссякшая жизнь.

Из трубы поднимались искры.

— Топят баню. Моются после трех лет. Я тоже тут отмывался. — Шмуклик нехорошо закашлялся.

— У вас воспаление легких, — сказал Гришин, прислушиваясь.

— Да, двусторонняя пневмония. Но процесс протекает вяло. Я еще протяну года два.

— Отбросьте такие мысли, — безразличным, профессионально-врачебным голосом сказал Гришин. — Теперь самое страшное позади.

— Да, конечно, — согласился Шмуклик, — самое страшное, вероятно, позади. — И продолжал о другом: — Когда пришли полицаи, жена и дети думали, что это за мной, и спрятали меня на чердаке, а сами вышли навстречу. Полицаи и забрали их — жену и детей. И я все это видел.

Они поднялись по шаткой, скрипучей лестнице. Когда Шмуклик открыл дверь, стала видна большая комната с окнами, завешенными плотными портьерами. Посередине комнаты стоял стол, на котором горела керосиновая лампа без стекла; казалось, она испускает больше копоти, чем света.

Копоть сгущалась у потолка уродливыми, все время меняющими очертания тенями, будто там метались летучие мыши. У стола в кресле сидел старик с огромной книгой в кожаном переплете на коленях. На глазах у него были очки; одно уцелевшее стекло отражало коптящую лампу. Листая книгу, он что-то читал вслух — тихо и невнятно.