Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 51)
Бугор давно скрылся с глаз, а перегрузка боеприпасов с фур и машин на солдатские плечи продолжалась.
Некоторые пехотинцы отбрасывали вещмешки, чтобы удобнее было вместо лошадей впрячься в орудийные передки, взвалить на спину ствол миномета.
На войне обычно властвуют приказы, сейчас всем управляла общая мысль, неизвестно как — безмолвно — передающаяся от солдата к солдату, общая воля, необходимость, взращенная в солдатском сердце годами войны.
По краям поля плыли татлы. Деревья отсырели, казалось, что и они, усеянные каплями воды, как каплями пота, сверх силы напрягаются каждой угловатой голой веткой, чтобы остаться на земле, не уйти в грязь.
Тощая лошадь, впряженная в фуру, споткнулась, упала в канаву и делала судорожные усилия, чтобы подняться, но все больше валилась на бок. Ездовой, до пилотки заляпанный грязью, тянул лошадь за уздцы и кричал тонким, отчаянным голосом:
— Н-ну, тр-р-р-реклятая!
Лошадь дергала головой.
— Да у нее нога сломана, — сказал Курка.
Ездовой выпрямился. Лошадь тонула в канаве, временами вырывая голову из вязкой жижи, чтобы в следующую секунду снова погрузиться в нее. Видны оставались только темные, обезумевшие глаза.
— Пристрели! — сказал Курка.
— Стрелить не приказано! — тем же тонким, отчаянным голосом крикнул ездовой.
Поток, завихрившийся было вокруг тонувшего коня, двинулся дальше. Справа, на вершине холма, в тумане, возникла белая, теперь казавшаяся прозрачно-серой, церковь — униатская, с вратами, обращенными на запад.
Купола уходили в облака, и от этого церковь напоминала крепость — до самого неба слепая серо-белая стена. За церковью по гряде тянулось село, обращенное к дороге задворками.
Курка обернулся. Лошади уже не было видно. «Утонула», — подумал он и поплелся дальше.
Солдатский поток свернул, обходя церковь и деревню. Это тоже, по-видимому, диктовалось не приказом, а общим сознанием участников похода, понятной всем необходимостью подойти к Збаражу неожиданно для врага.
Почему-то Гришину вспомнился шепот Ядвиги: «И коняка наша не ве́рнется, и тату не ве́рнется…»
Люди шли потому, что там граница фашистского рейха, чудовищно раздувавшегося за счет земель Польши и Украины, там асфальтированные дороги, автострады, до самого конца. Три года топали к Москве и от Москвы, через свою сожженную и разбомбленную страну, а там пойдет счет километров до Берлина.
Шли потому, что они, те, кто чудом выжил, три года не были дома. Потому, что время другой пахоты и другого сева, о котором кони не знали, давно надвинулось. Потому, что за военные годы секунды превратились в вечность для тех, кто рыл окопы и строил укрепления, кто погибал в фашистских лагерях, для солнца, которое тысячу дней поднималось на востоке в крови и тонуло на западе в крови, для каждого человека.
В нескольких шагах, тяжело переставляя ноги, брел молоденький солдатик, увешанный коробками с пулеметными лентами. Тонкая голая шея его высовывалась из воротника шинели. Солдатик споткнулся, странно взмахнул руками и упал ничком. Лицо его сразу ушло в грязь до краев пилотки. Он попробовал подняться — и не смог: коробки с пулеметными лентами впечатывали его в землю, беспощадную от крови. Грязь заливала губы. Он хрипел и отплевывался. По грязному лицу стекали слезы, оставляя светлые борозды. Другие солдаты приближались к тонущему, но медленно, точно во сне.
«Чего они, сволочи, не бегут?» — подумал Гришин, но сразу заметил, что ведь и сам он не бежит — ему это только кажется, что он бежит, а в действительности он еле движется, бесконечным усилием вытягивая ноги из грязи.
Грязь все всасывала в свое черное нутро, земля как бы подымалась на дыбы, пенилась от бешенства, не желая больше нести на своей спине войну, истекала грязью, как кровью.
Курка и Гришин добрались первыми. За ними подоспели два артиллериста. Вчетвером они подняли упавшего. Солдатик стоял и, часто переводя дыхание, покачивался, улыбаясь и плача одновременно. Он был совсем маленький — на полголовы ниже Курки.
Глядя снизу вверх на окружающих, солдатик судорожно глотнул воздух, невнятно прошептал серыми губами: «Щиро дякаю» — и сильно качнулся вперед, — показалось, что он снова падает. Курка даже протянул руки, чтобы поддержать его, — но солдат не упал, а шагнул вперед, так же как прежде, вытягивая тонкую шею из воротника шинели, и зашагал, увешанный пулеметными лентами.
Почти сразу его не стало видно в потоке одинаковых серо-черных шинелей, выходивших из тумана, все более плотного от сумерек.
Гришин думал: «Логически прав немец, который подсчитал, что наше наступление обречено на провал, потому что у них на твердой земле отлично подготовленная оборона, и пока мы дотащим один снаряд — они привезут двадцать. Но в этом рассуждении забыт человек».
Он думал: «Во всех страшных и подлых взрывах фанатизма, как немецкий фашизм, есть одно общее, пожалуй, только одно совершенно общее. Убеждение в том, что каждый человек в отдельности ничего не стоит, а ценность имеет лишь недоказуемая, адресованная инстинктам, а не разуму, идея, все равно, как ни называть ее: „раса“, „жизненное пространство“, „черт в ступе“».
Темнело. Гришин посмотрел вверх и вспомнил, что весь день не слышно было самолетов. В таком тумане не очень-то полетаешь. И немцы, очевидно, настолько уверены в невозможности советского наступления, что даже не ведут разведку.
Армия уходила в темноту, предрассветную, тревожную, прикрывалась ею, как непрочной, тающей по минутам и секундам броней. Даже ритм шагов, протяжный звук которых доносился отовсюду, становился равномернее. Рев грузовиков, пытающихся вырваться из грязи, слабел. Люди не шли, а плыли через грязевое море. Хотя каждый шаг стоил неимоверного труда, казалось, что тебя движет половодье.
И у Гришина возникло чувство, что он плывет. Сам не сознавая того, он делал плавательные движения — разгребая перед собой плотный темный воздух. Он подымал голову вверх как бы для того, чтобы вдохнуть.
Он шел из последних сил, впрочем, и последние силы давно кончились. Изредка он окликал Курку; голос в темноте звучал хрипло и незнакомо. Курка отзывался то справа, то слева, то впереди, то сзади, и от этого Гришину казалось, что он бредет по кругу.
Иногда он закрывал глаза, как бы засыпал. То есть не совсем засыпал, потому что продолжал слышать происходящее, но одновременно видел сны — длинные, запутанные. Было удивительно, что такие длинные сны вмещаются в считанные мгновения.
Сны сразу забывались, помнилось только, что в каждом из них была река, которую надо переплыть.
И что-то тяжелое, может быть болезнь. Будто эта болезнь притаилась в клеточках тела и теперь от непосильной усталости вновь оживает.
Холмы круто нависали над головой, церкви напоминали черные крепости.
Гришин подумал, что, вероятно, граница рейха, проклятого богом и людьми, уже давно перейдена, а он даже не увидел — какая она, эта граница, к которой несет его три года. Под Москвой не знал, когда она была за тысячи километров, и сейчас не знает, когда она рядом.
— Вася! — крикнул он. — Даешь границу к чертовой матери!
— …ешь границу, — отозвался из тумана голос Курки.
«Да чего мы в ней не видели, в этой границе? — думал Гришин. — Так — столбик, речушка…»
И все-таки странно, что самое главное счастье всегда далеко впереди или далеко позади. А вот чтобы подержать в руке главное счастье — этого не бывает.
Ему захотелось припомнить самый счастливый час жизни, но так и не вспомнилось ничего.
В темноте опять надвинулся полусон: ему показалось, что кого-то хоронят, он несет неимоверно тяжелый гроб и не может больше.
И опустить гроб на землю — нельзя.
Уже наяву подумалось, что и земля до ужаса устала нести на себе людей, шагающих к собственным могилам с заботливо припасенными саперными лопатками, чтобы вырыть эти могилы, — шагающих час за часом, год за годом со снарядами, минами, гранатами, всем техническим оборудованием смерти за плечами.
Чуть светало. От набухших влагой полей поднимался густой пар.
Гришину пришло в голову, что по сравнению с тем, что скоро наступит, к чему они шаг за шагом приближаются, это самое счастливое время. Ни одного самолета над головой, ни выстрела, ни звука, кроме натужного дыхания тысяч людей и хлюпанья вязкой земли.
Он только представил себе сумасшедшую неразбериху; поток раненых, необорудованное помещение и горстку врачей, сестер и санитаров, которые сейчас рассеяны по полю, запахи крови, йода, карболки, крики, глаза умирающих, нечеловеческую усталость. Только представил себе все это и тут же замахал головой, отгоняя то, отчего загодя начинало тошнить и сводило мышцы рук.
Он прикрыл веки, смутно надеясь, что вернутся хотя бы те тягучие, томительные, но тихие сны с ледяной рекой и болезнью.
Сны не возвращались. Вместо них припомнилась сама эта болезнь, пережитая в детстве. Вспомнилась гражданская война, местечко, только что разграбленное одной бандой и покорно ожидающее следующую.
А он лежит в жару и не может пошевелиться. Бредит.
Вокруг в душной темноте сменяются встревоженные лица: мать, отец, брат, дядя, бабушка.
Гришин почувствовал такое одиночество, какого не испытывал никогда прежде.
— Курка-аа! Живо-о-ой! — крикнул он в темноту.
Казалось, что, если Курка не откликнется, — это будет как смерть. Смерть ведь и есть полное одиночество.