реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 38)

18

По пути к модели «С-118» он снова вспомнил слова Плывунова — «я сознаю», «надо сознавать» — и со злобой подумал: «Ишь, начальник, приехал, и сразу нате — квартирку. Говорят, мамаша его в корыте моет, спинку мочалкой нашабривает. А я как был на положении холодного сапожника, так и помру. Еще учить взялся; выслуживается, а на сознание бьет…»

У модели стояла вся бригада; не работали, чего-то ждали. Ребята расступились, давая ему дорогу.

И в подчеркнутой почтительности чувствовалось отношение как к чужаку, постороннему.

Карвялис повернул рубильник и прислушался. Модель работала почти бесшумно.

Не оборачиваясь, Карвялис сказал:

— Петр Тимофеевич! Подшипники в третьем секторе проверь! Не слышишь, что ли!..

Не попрощавшись, Карвялис направился к дверям. На ходу он подумал: «Еще помучаются без меня, когда будут ставить на автоматику». Подумал без всякого злорадства.

Показалось, что Плывунов бежит за ним. Мгновенно мелькнуло: «Можно и на мировую». Он обернулся — Плывунова и в помине не было…

Попутный грузовик подвез на станцию. До поезда оставалось минут сорок. Привокзальный скверик был пуст. Карвялис сел на скамью и подумал о комендантше: «Дура, муженек пять лет как драпанул, а она беспокоится: „кто его обмоет“».

Оттого, что листья шуршали в воздухе, на ветках, под ногами, шуршали, отсчитывая последние дни жизни, явственно представился грузовик, везущий одинокий гроб. И так представилось, будто это гроб не мужа Синцовой, которого он не знал, а его самого.

— Дура баба, — повторил он с убежденностью.

Низко над головой нависли ветви липы, полные листьев — совсем зеленых и желтых, желтеющих. Потом ветви разом почернели, поредели, дерево как бы облетело, и серое небо, не видное до того, опустилось, почувствовав свою тяжесть, — это появилась стая скворцов, и птицы прижали тельцами листву.

Через минуту скворцы тоже сразу поднялись вслед за другой стаей, промелькнувшей в высоте. Сперва можно было разглядеть даже птичьи головы, вытянутые по направлению полета — на юго-запад, но постепенно стая превратилась в едва заметные точки; еще немного, и она стала совсем неразличима; далеко в небе угадывались лишь какие-то струи, течения.

Карвялис глядел вдаль, чувствуя, как глаза от напряжения наполняются слезами, а в самой глубине сознания крепнет мысль, что, конечно, получилось глупо, а все-таки правильно, что он едет в этот самый Вильнюс, где ни единого близкого человека; так, пустота, но пустота, тянущая к себе, как тянет скворцов даль однообразного неба.

В несколько секунд он мысленно перебрал все, что было у него: забытое детство, болезнь, детдом и школа, после — случайное поступление в рыбный техникум, такой же случайный переход в химический и снова, на втором курсе, внезапное решение бросить полуголодное стипендиатское существование; отъезд на Север, три года механиком в Среднеуральске и два года тут, в Чугуногорске, на комбинате.

Общежитие, случайные соседи, случайные связи.

«Меня-то обмоют и похоронят, и муженька твоего тоже, — мысленно ответил он Синцовой. — И с оркестром — чин чинарем. А вот скажи ты мне, что я буду вспоминать — тогда… перед отправлением? Ты мне лучше это скажи…»

Он уже не жалел о случившемся. Почти не жалел.

Началась посадка; он поднялся и пошел к поезду. Дорога была длинная; в памяти от нее остались однообразные станции, базары, где продавали молоко, крутые яйца, соленые огурцы; и остался удивительный запах опавших листьев, осени.

Запах этот постепенно ослабевал, поезд шел к югу, вернее — к юго-западу, и небо поднималось, словно освобождая место для того, что должна была заполнить жизнь.

В Вильнюс приехали рано утром.

Весь день Карвялис плутал по городу, пытаясь вспомнить что-то и ничего не припоминая.

Было чувство, что вот-вот за поворотом откроется знакомый дом, двор, где он играл, пусть хоть крыльцо и ступеньки, с которых он падал, когда учился ходить.

Но ничего не открывалось.

Только на второй день, когда по аллее, затененной вековыми деревьями, он поднялся на Замковую гору и с высоты башни Гедимина увидел покатые крыши — ржаво-красные и черные, как гаснущие угли, Карвялис ясно понял, что уже был здесь — когда-то, страшно давно, но был!

— А это что? — спросил он девушку, которая стояла рядом, и указал на высокое стрельчатое здание.

Девушка ответила по-литовски. Карвялис не понял.

— Собор святой Анны, — повторила она, глядя в упор большими и пристальными серыми глазами. — А я решила, что вы здешний.

Она все еще смотрела, чуть закинув голову, прямо в лицо, но так, будто уже забыла о его существовании.

— Я литовец, — сказал он, чувствуя неловкость от ее неподвижного взгляда.

Девушка отошла к другому окну. Она была высокая, с волосами темно-ржаного цвета, уложенными тяжелым узлом. Короткое серое пальто открывало длинные сильные ноги с узкими щиколотками и высоким подъемом.

Когда Карвялис спустился вниз, ощущение близости к городу не прошло. Близости давней, забытой, но не прерывавшейся, а только глубоко спрятанной. Ощущение близости к чему-то милому, а может быть — страшному, без чего он жил столько лет, хотя жить без этого нельзя.

Прошлое проступало как на рассвете, когда с каждой секундой все окружающее приближается и мир, прежде растворенный в темноте, наполняется зданиями — тяжелыми, прогибающими землю — и деревьями, не прозрачными, ночными, а тоже тяжелыми, с корнями, глубоко уходящими в почву.

Сам не зная как, он попал к Святой Браме и, еще не открыв черной низкой двери в древней стене, представил себе лестницу с тускло освещенными ступенями и женщину в черном платке, которая на коленях поднимается по ступенькам, все выше и выше.

Вспомнил ее тяжелое дыхание и себя рядом, тоже на коленях. И голос ее, литовские слова, которые, вероятно, и раньше мерещились в глубоком сне, а теперь прозвучали почти наяву и стали понятными: «Тайп рейкя суняли. Тян швенчяусёи паняле, тян свейката. — Так надо, сынок. Там пресвятая дева, там здоровье».

От стены падала плотная тень. Дверь открывалась и закрывалась, пропуская богомолок. И он вслед за ними вошел внутрь. Его охватили холод, полумрак. Лестница, та самая, которая только что представилась ему, — почти такая же — возникла перед глазами. По ней поднимались, ползли на коленях женщины.

Он сделал усилие, чтобы тоже не опуститься на колени, — ноги у него подгибались.

Сверху доносилось пение хорала, и женщины торопились, дышали все труднее. Он прижался к стене, чтобы не мешать входящим и потому еще, что ноги плохо слушались. Сырость и холод прошли сквозь тело и словно прибили его к стене.

Он вспомнил медные гвоздики, которые были тогда, в детстве, на ступенях. И следы крови от продранных об эти гвоздики коленей.

Вспомнил, как тогда испугался, заметив кровавый след. До того он видел кровь однажды, когда мать резала курицу, а та вырвалась из рук, металась по двору без головы и потом сделалась неподвижной: жизнь вытекла вместе с кровью.

И видел кровь еще раз, когда упал лицом на край ступени и расшибся. Тогда он заревел, не от боли, а потому, что показалось, будто вместе с кровью из него тоже выходит жизнь.

Вероятно, в день, когда он был здесь, здесь или в другом очень похожем месте, он уже был болен, и мать была очень больна. Мать умерла, а он остался один, попал в больницу, оттуда в детдом, эвакуировался вместе со всеми, когда началась война.

…Пение наверху замолкло, и он вышел на улицу. Тут светило солнышко. Вблизи город был не ржаво-красным, каким казался сверху, а буровато-желтым, но и в этом цвете прежде всего чувствовалась старость. А народ встречался все больше молодой, веселый. И красивый, ладный.

Народ здешний ему нравился.

2

На следующий день Карвялис пошел к музею, бывшему кафедральному собору; ему сказали, что с утра отсюда отправляются экскурсии в подземелья Вильнюса и по окрестностям города.

Накрапывал дождик; водяная пыль, как сеть с мелкими ячейками, висела в воздухе. В сети этой запутались улицы, дома, деревья. Здания были неподвижными, примиренными со своей долей, а деревья еле заметно шевелили листвой, как рыба плавниками.

За столиком, под колоннами, сидел худой человек в очках. Рядом чего-то ждали две старушки. Человек в очках зяб. Он пытался втянуть голову в воротник осеннего пальто, часто поднимался и расхаживал по ступенькам портала.

— Первый этаж — старинный, — объяснял он, показывая на башню перед собором. — А верх — надстройка восемнадцатого века.

Карвялис услышал частый стук каблучков по каменным плитам, обернулся и очутился почти вплотную с девушкой, встретившейся вчера на башне Гедимина.

Она остановила на нем рассеянный взгляд, узнала и спросила по-литовски:

— А, это вы? — Потом прибавила: — Не понимаете?

— Кое-что я вспомнил, — ответил он запинаясь.

Он сейчас сам не узнавал себя. Обычно он говорил с девушками грубее, насмешливее. И смотрел так, чтобы девушки не сомневались, о чем речь. «Они это любят, когда прямо, они не обижаются».

— Кое-что… Какие-то слова сами лезут, — говорил Карвялис. — Даже удивительно…

Действительно, последние сутки, и наяву, и особенно ночью, в полусне, литовские слова то и дело всплывали в памяти.

Она посмотрела на него с некоторым интересом; не так, будто просто забыла отвести взгляд.