реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 37)

18

Ночь. Говорят, что под наркозом возникают виденья, проходит вся жизнь. У меня не было видений. И теперь, закрывая глаза, я чувствую право вызвать их из небытия. Они, похороненные где-то в неведомых мне могилах, являются: Павлов и тетя Рузя сидят по сторонам больничной кровати, но каким-то образом так, что они совсем рядом. Как сидели в Бродицах у балкона.

Лица их обращены друг к другу, и губы что-то шепчут. Они склоняются друг к другу так медленно, будто для них не существует времени.

Да ведь для них и действительно не существует времени.

Они склоняются друг к другу, не заслоняя прошлого, которое видится все дальше и яснее. Для моего поколения наступает время ясности; ему даровано право второй раз в воображении пройти всю свою жизнь, думаю я сквозь надвигающийся сон. Судить — не человеческое дело, но видеть, — кто может дать право уклониться от этого долга?

Они сидят очень близко. Губы их беззвучно шевелятся. И мне вспоминаются давным-давно прочитанные в какой-то старой книге строки: «Мертвый память не нужна, но тот, о ком помнят, — не мертв. И помнить — это единственное, что позволяет живым — жить».

Может быть, если внимательно прочитать эту историю в ней отыщется не десять, а девять или, напротив, одиннадцать, даже больше ошибок. Я и сам столько раз считал и сбивался со счета. И разве дело в числе?

Не десять, а тысячи испытаний выпадают на долю почти каждого мальчика и подростка. Он проходит через тысячи препятствий, которые с высоты взрослого кажутся незначительными — так, кочки, а не горы, — а в детстве представляются непреодолимыми.

Через тысячи лабиринтов без выхода, из которых выход все же есть, как есть он в подземных ходах под Бродицами.

…Утрами на низинных лугах туман лежит тонко очерченными, голубоватыми пластами, прижимаясь к самой траве и напоминая расстеленный лен. Попозже туман поднимется, рассеиваясь в летней синеве.

Смотришь, и так легко представить себе, что грядущая осень будет последней, во всяком случае одной из прощальных.

Лес, напитавшийся влагой и согретый солнцем, ярко зеленеет. Но скоро, через месяц, он оденется в «багрец и золото». В светлое золото — берез, кленов, более темное, как бы кованое, — дубов, в багрец — бересклета, осин, тех же кленов.

А потом листва опадет, почернеет, — только ели и сосны, выполняя свое предназначение, пронесут от осени к весне зеленый цвет жизни. Так хочется сохранить хоть тень пережитого. Не дать всему бывшему, да и воображаемому, всем, кто был рядом, превратиться в почерневшие листья, сохранить хоть отблеск, если не свет, угасших и угасающих звезд, щедро светивших тебе.

Не забыть.

1953–1980

Поездка домой

(повесть)

1

Карвялису показалось, что Плывунов, новый начальник лаборатории, выписал ему за модель «С-118» сущие пустяки, и он разыскивал Плывунова не столько для того, чтобы выяснить причину несправедливости, а чтобы вволю поругаться.

На Плывунова он натолкнулся в коридоре и сразу, не здороваясь, закричал:

— Работа специальная, это всякому видать. А вы — полторы косых!..

Кричал он громко; за тонкой стеной в механическом работали станки и заглушали голос. Но ток вдруг выключили, станки разом остановились; Карвялис продолжал орать в полной тишине, сам понимая нелепость своего поведения и от этого еще больше сердясь и на себя и на весь свет.

Карвялис человек высокий, сильный. Обычно он спокоен, молчалив, но иной раз охватывает его непонятное ему самому, изнутри поднимающееся «расстройство», как сам он называет это свое состояние. Тогда он несдержан, бывает, что даже ввязывается в драку.

Карвялису недавно исполнилось двадцать шесть. Плывунов старше его на три года, однако выглядит мальчишкой — тощий, белобрысенький, по виду пижончик в узких брюках и куцем пиджаке в крупную клетку.

Может быть, в первый момент Плывунов испугался Карвялиса; он прижался к беленной известью стене и говорил оправдывающимся голосом:

— Конечно, тысяча шестьсот — очень мало. Я сознаю. Но тема неплановая. Принесет миллионную экономию, а пока приходится выкраивать правдами и неправдами. Вы тоже должны сознавать!..

— «Сознаю», «сознавать»! — кричал Карвялис, не давая Плывунову договорить. Его почему-то раздражало и это слово, и то, что у «начальничка» на щеках был пушок, будто он еще не брился. — Я «сознавай», а вы на моем горбу к премии… Возьму и подамся из лаборатории к чертям собачьим!..

Плывунов вдруг заметил, что измазался известкой, устыдился этого и нелепой своей испуганной позы, покраснел и, уже наступая на Карвялиса, тоже повысил голос:

— И проваливай!

— «Проваливай»!? — тихо повторил Карвялис, круто повернулся и зашагал к выходу.

Наутро он подал заявление об уходе.

Чугирев, завкадрами комбината, попробовал уговорить его:

— Работник вы соответственный, с авторитетом и в возрасте, а ведете себя, извините, как дите…

— А если мне домой надо, — упрямо, сказал Карвялис первое, что пришло на ум.

— Успеется. В январе отпуск.

— Может, и не успею.

Захотелось курить, Карвялис протянул руку к левому нагрудному карману спецовки, где лежала пачка «Беломора», но папирос не взял и провел языком по, пересохшим губам.

— Сердце? — другим, сочувственным тоном спросил Чугирев.

Карвялис промолчал.

Завкадрами откинулся на спинку жесткого кресла, хрипловато вздохнул, приоткрыв рот и прислушиваясь к самому себе, как на приеме у врача. Сохраняя на лице болезненное выражение, он выпрямился и написал: «В приказ. Рассчитать». Спросил еще:

— А вы откуда?

— Из Литвы, город Вильнюс.

— Родные там?

Карвялис кивнул, думая только о том, как бы поскорее выйти и закурить.

— Вильнюс… Литва… — завкадрами по привычке записал эти данные. — Ну что ж, оформляйся… Между прочим, моя такая должность — выправлять. Человека закрутило — то ему желательно, это желательно. Обязан я выправить?! А тебя не выправляю. Ступай на все четыре стороны.

В общежитии Карвялис прежде всего уложил вещи — костюм, белье, рубашки, аккуратно пересчитал деньги, по-дорожному застегнул внутренний карман пиджака английской булавкой и сел на койку. Вдруг ему и в самом деле показалось необходимым побывать, там, в том месте, которое другие называют ничего ему до сих пор не говорившим словом — «дома».

С ним бывало и раньше: сболтнет, а после, из упрямства, выполняет сказанное. Но сейчас дело обстояло как-то сложнее.

Близких в Литве у него не осталось. Увезли его оттуда восьми лет, тяжело больным; выздоровев, он все перезабыл, вспоминал Вильнюс, разве когда заполнял анкеты. А вот бросал хорошую работу и ехал туда.

Теперь уж он твердо знал, что поедет. Не знал только — почему и зачем…

Синцова, комендантша, приняла одеяло, постельное белье, спросила:

— Когда освобождаете, Казимир Францевич?

— Поезд в пять.

— Остапчука, что ли, переселим?.. Пойти кликнуть…

— Успеешь.

В комнате было уютно; на свою койку со свернутым матрацем он старался не глядеть. Окно запотело. Он открыл форточку. Запахло серой, и во рту почувствовался сладковатый сернистый привкус, в горле запершило.

Карвялис обернулся и протянул Синцовой деньги:

— Принесли бы четвертиночку. Опрокинем на прощанье.

— Какой интерес со мной пить, — возразила Синцова, но деньги взяла.

Вернулась скоро — с бутылкой и банкой рыбных консервов.

— Садитесь! — пригласил он.

Синцова развязала платок и расстегнула верхние пуговицы по-домашнему перешитой тельняшки. Водку она прихлебывала, как чай. Доброе, еще не старое ее лицо сделалось печальным, недоумевающим и от этого почти красивым.

— Одинокий вы человек, оттого и летаете, — сказала она.

Карвялис залпом выпил.

Синцова подождала немного и проговорила еще, нараспев:

— А кто моего-то обмоет, обрядит?.. Девкам интерес, пока денежки и здоровьечко. — Она чинно поблагодарила и поднялась.

Карвялис вышел вслед: не хотелось до отъезда встречаться с соседями по бараку.

Сам не зная зачем, он свернул к лаборатории. Заводские документы он уже сдал, но его пропустили, не спрашивая удостоверения. Дверь в третий отдел он сперва осторожно приоткрыл, увидел, что Плывунова нет, и только тогда прошел в большой двухсветный зал, уставленный станками, стендами, приборами.