Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 23)
Ветер свободы гудит танковыми дизелями, врывается в пролом лагерных оград, — и полутрупы, те лагерные заключенные, кто ползет нам навстречу, чувствуют этот яростный ветер и оживают. А дети и не знали человеческого существования, им нечего вспомнить.
Все эти картины сливаются: минуты детства в местечке во время гражданской войны, и лагерь, и многое другое, услышанное или увиденное.
…Я не помню того, что говорил на уроке, — картины, возникающие в воображении, не имеют к этому отношения, — но помню, как после урока Ольга Спиридоновна взяла меня за руку.
Мы долго ходили по коридору, она еле слышно читала мне стихи. Не Шиллера, а Пушкина, Лермонтова, Блока.
А когда она замолкала, я почему-то все время говорил ей о Франце Мооре — это я помню точно.
На уроке я не успел или не осмелился сказать все это, а ей говорю. Мысль моя, которую почему-то необходимо высказать ей, очевидно, в том, что ведь и Франц такой потому, что его никто не любил. Отец презирал Франца, и любимая девушка тоже презирала. А Карлу все прощали. Даже убийство детей — хоть бы в мыслях.
Всего этого я, конечно, не сказал, да и не понимал тогда, а только говорил, что Франц обижен, и жестоко. Нет к нему в пьесе ни капли жалости. Я не говорил об этом на уроке, внутренне понимая, что в этих рассуждениях заложено нечто касающееся меня, а не Франца, и меня чем-то унижающее.
— Да, да! — отвечала Ольга Спиридоновна.
Суд
Гусеница окукливается и под серебристым покровом проходит свой трудный возраст, превращается в бабочку. У детей это превращение еще более скрытно и занимает иногда годы, а иногда дни, даже только минуты. Девочка по-мальчишески перемахнула через лужу, вся заляпалась грязными брызгами — ну и что ж, она даже не заметила этого — и вдруг иначе шагнула, замерла, может быть, испугалась, вздрогнула, ощутив перемену, и пошла так плавно, прекрасно, словно над землей. В ином пространстве.
И маляр, забыв про кисти, и мальчик, спрятавшийся за оградой, смотрят ей вслед.
Трудный возраст — переход, перелом — в жизни не один, у иного таких переходов — сотни.
Эпохи человеческого детства. Секрет этих эпох, а может быть, и детства зверей, звезд, растений — в том, что живые следы пережитого остаются внутри, как годовые кольца в стволе дерева, как жучок древнейших времен в янтаре.
Детские эпохи покоятся в незримой глуби; но наступит время — они проявятся, оживут, как распускаются почки даже совсем старого дерева.
Ветки, веточки распухают под напором соков, движущихся по стволу. Дерево становится неповоротливым. Ветви его — сонными, недвижными, узловатыми, почти уродливыми. Оно стонет на пронзительном предутреннем ветру, этот стон задолго до завтрашнего щебета птиц наполняет лес предчувствием воскрешения.
И вдруг — сразу, почти одновременно, распускаются почки, вырываются из земли сквозь прошлогодние листья травинки, сумасшедшая зелень пожаром охватывает землю, а над ней расстилается беспокойная голубизна весеннего неба. И до первого дождя проливается дождь птиц.
А ветви вновь тончают до девичьей тоньшины.
…Вероятно, после выступлений на уроке литературы о шиллеровских «Разбойниках», Ольге Спиридоновне казалось, что нечто подобное такому превращению, обязательному в жизни каждого, случилось и со мной.
Ей так казалось, но на самом деле этого не произошло.
В прекрасной японской танке говорится: «Улитка, улитка, высунь свои рожки, напугай хулиганов». Бывает, что и ребенок, юноша, даже взрослый человек только изредка, по странному наитию, проявит себя, «выглянет» и вновь затаится.
Трудный возраст — порой он продолжается всю жизнь, — очень трудный возраст. «Жизнь вредна, от нее умирают», — грустно шутил Юрий Олеша.
«Улитка… Улитка…» — выманивала меня на солнце, на свет незабвенная Ольга Спиридоновна, когда мы ходили по школьному коридору, разговаривая со мной, читая мне стихи.
Это были, вероятно, одни из самых важных минут жизни, самых запомнившихся, хотя мне и пришлось тяжко за них расплатиться.
— Знаешь что? — сказала Ольга Спиридоновна, наклоняясь ко мне — лет до тринадцати я рос медленно, был очень маленьким — и разглядывая, высвечивая меня. — Знаешь что, — проговорила Ольга Спиридоновна почти заговорщически, — через месяц литературный суд над повестью Н., ты же слыхал? Фунт будет прокурором, хочешь выступить защитником?
Я не читал повести Н., только вышедшей и очень всех взволновавшей в то время, лишь мельком слышал разговоры о ней и о готовящемся в коммуне суде над главным ее героем, но у меня не хватило сил признаться в невежестве и отказаться от непосильной роли школьного Цицерона.
Меня легким лучом коснулось доверие, внимание учительницы, в которую я был влюблен, и из-за всего этого, так необходимого человеку, сказать Ольге Спиридоновне правду я не сумел.
— Хорошо! — еле слышно проговорил я.
Знаменитый англичанин, самый старый человек, во всяком случае самый старый мальчик в мире, Бертран Рассел вспоминал, что в детстве у него были часы с маятником, который можно было снимать. Он обнаружил, что без маятника часы идут гораздо быстрее. «Если основная цель часов идти вперед, — писал Рассел, — то для них было бы лучше избавиться от своего маятника».
…С этого момента, с урока литературы и последующего памятного разговора с Ольгой Спиридоновной, время, отбросив маятник, безудержно устремилось вперед.
Я помню афишу о суде, название повести, выведенное огромными красными буквами, и изображенные буквами поменьше имена председателя суда, прокурора и мое — защитника.
Во всех углах свидетели обвинения — Герман Келлер и девочки с низкими, как у горлиц, и высокими, звонкими голосами — репетировали, читая отобранные Фунтом отрывки из повести.
А я еще не открывал книги.
Да у меня и не было ее. И я просто не мог попросить книгу у Ольги Спиридоновны. Ведь я ей тогда сказал, что читал повесть.
Иногда я останавливался у дверей клуба или спальни девочек и прислушивался к смутно доносившимся голосам, убегая, лишь только в коридоре раздавались шаги.
Из случайно услышанных отрывков я знал, что герой повести, которого я обязался защищать, влюбился в красивую женщину, но женщину, чуждую по социальному происхождению, и стал дарить ей цветы, шоколад, чулки. Это увлекло его в пропасть или могло увлечь, потому что, самозабвенно полюбив, он забыл о служебном долге, который, как верил автор, превыше всех иных человеческих чувств.
Так, во всяком случае, мне представлялось содержание повести, но я и теперь не решаюсь прочитать ее, столько горького не по вине автора, конечно, связано у меня с этим сочинением.
Я часто думал о женщине, которую любил мой подзащитный, и она представлялась то девочкой из Шиэсу, то Ольгой Спиридоновной, то Ксаной, то той веснушчатой графиней в сиротской серой кофте, стоявшей, как аист, на одной ноге.
И всегда почему-то представлялась мне не просто красивой, даже очень красивой, но и — чем-то самым главным в человеке — вызывающей любовь и горькую, до слез, жалость.
А время летело с головокружительной быстротой. Уже до суда оставалось не тридцать дней, а двадцать пять, двадцать, пятнадцать.
Странное безразличие охватывало меня. Я словно спал все время, даже на уроках почти спал с открытыми глазами. Безразличие бабочки, летящей в пламя, овец, вслед за бараном вступающих на помост, чтобы принять смерть.
Как? Почему?
Время шло, и я ведь чувствовал его течение, ни на минуту, ни во сне, ни наяву не забывая о приближающемся позоре.
Но ничего не предпринимал.
Несколько раз Ольга Спиридоновна, остановив меня, заботливо спрашивала:
— Готов ты? Нужна тебе помощь?
Я отрицательно мотал головой и торопился убежать.
Почему Ольга Спиридоновна с ее вещим взглядом не догадывалась о моем состоянии?
Вероятно, то, что творилось во мне, было просто непостижимо для такого ясного и гармоничного человека.
Или она так поверила в меня во время случайного выступления на уроке, что ни о чем не тревожилась? Ведь есть люди, и они нередки, которые, поверив, навсегда теряют дар сомнения.
Или от растерянности и смущения при редких встречах с учительницей я невольно придавал лицу такое спокойное и уверенное, даже, может быть, самодовольное выражение, вкладывая в это мимическое чудо всю волю и силы, необходимые для другого?..
Слушая краешком уха отрывки, с гневным пафосом читаемые свидетелями, я ощущал бессильную жалость к подзащитному.
В такие минуты я забирался в подвал или в пустоту школьного сада, мне казалось, что мы — я и мой подзащитный — тут одни, казалось, что вообще мы с ним одни на свете.
Я тогда очень ясно представлял себе его изможденное лицо, глаза, смотрящие с последней надеждой, которую я не мог оправдать.
Мне казалось, что мой подзащитный — живой человек, а я совершаю предательство, необъяснимое и не могущее быть прощенным. Он — друг, с которым можно было бы пройти через всю жизнь, до старости. Но через четыре, — нет, через три, два дня я по своей вине потеряю дарованного судьбой единственного друга.
…В раннем детстве у меня были свои гномики, маленькие человечки.
Чаще всего они мудрые, добрые, но не всегда. Добрые выплывают из предутренних снов, неслышно спускаясь на твою подушку. Злые находят момент, когда ты один, и выползают из коридора, из темного угла, из-за шкафа, из-за спины.