Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 24)
Если ты взглянешь на злого гнома, карлу, бесстрашно открытыми глазами, ничего не случится: карла отступит в темный угол, исчезнет в нем.
А если ты испугаешься?
Мой первый карла появился, когда мне было пять или шесть лет.
Он был очень злой.
Тогда, в Петрограде, у меня и старшего брата Шурки была детская — маленькая, узкая комната. Кровати наши стояли у стен, изголовьями к окну. Рядом с кроватями стояло по стулу: мой — гнутый, венский, а у брата нечто вроде черного деревянного кресла с жестким сиденьем. Я укладывался раньше брата и, сморенный усталостью, швырял как попало одежду — штаны, рубашку, куртку.
Однажды я проснулся среди ночи, с этого все началось. Комната была наполнена тьмой, прореженной серовато-желтым светом луны и фонарей. По потолку гнались друг за другом, сбегались и разбегались тени.
Совсем рядом — протяни руку и достанешь — в серой тьме, только он один совершенно неподвижный, стоял квадратный человек.
Немного он напоминал оловянного солдатика и еще — часового на посту: каблуки вместе, носки врозь. Руки висели вдоль туловища. Плечи были широкие и сутулые. И хотя у него не было головы, только плечи, он — это и было самым страшным — смотрел в упор, следил за мной, выслеживал.
Если бы я не спал, то сообразил бы, что это так развесил на кресле гимназическую форму и так поставил ботинки Шурка — самый педантичный и аккуратный мальчишка на земле.
Но я почти спал. А когда проснулся, похолодевший от ужаса, — карла уже не существовал.
Столько таких уродливых карл по вине несчастных обстоятельств вползают в воображение, а потом в настоящую жизнь, из которой их и не выгонишь; воображаемое меньше всего боится разума, а убитое — оно возникает вновь.
Я проснулся и разобрался, что это Шуркина форма и его ботинки — каблуками внутрь и носками врозь, — но уже не мог забыть, что при всем том сейчас, ночью, — это человечек.
И он имеет власть надо мной — человечек без головы.
Сонный, я сполз с постели, добрался до кресла, сбросил одежду брата на пол, отчего безголовое наваждение исчезло.
Мудрый поступок, достойный Дон Кихота, тогда мне еще неизвестного. Я и сейчас помню радостное ощущение избавления от опасности, когда увидел врага — поверженного и разъятого на части, жалкого.
И сейчас, разумом взрослого, я понимаю, что победить врага воображаемого часто не менее важно, чем настоящего, во плоти.
Сколько раз воображаемые люди управляли миром по воображаемым законам и уродовали, обесчеловечивали мир плахами, гильотинами, электрическими стульями, душегубками, лагерями — совсем не воображаемыми. Ведь и ветряная мельница, на которую бросился Дон Кихот, реально — голодом — убивала бедняков, отбирая в пользу сеньора, государства и церкви половину помола.
Победив — тогда, мальчиком, — я уже знал, что карла существует. И он обязательно воскреснет. Знал, что в темноте он срастется, все его части соединятся, как у драконов прирастают отрубленные головы.
Наутро, перед уходом в гимназию, Шурка, обычно добрый и справедливый, задал мне трепку. Ему, более взрослому, да еще склонному к рациональному мышлению — в будущем он стал инженером, — я не мог ничего рассказать о человеке без головы и о ночном сражении.
На следующую ночь все повторилось, и утро принесло новую трепку, более жестокую.
Квадратный человек еженощно возникал рядом со мной, пока мы жили в Петрограде; в Бродицах он почти забылся, а в Москве, в коммуне, в дни перед судом, появился снова.
Чтобы существовать, ему нужно было, чтобы его боялись.
У него был непонятный, пронзительный голос: скрип половиц, звучавший, когда в Петрограде я подбирался к креслу с гимназической формой брата. Скрип несколько испуганный, но больше — угрожающий.
И в коммуне, когда я, как потерянный, слонялся по коридорам, квадратный человек вновь родился из скрипа половиц, он крался за мной не отставая.
Казалось, что именно карла, человек без головы, — а вовсе не Фунт и не Келлер — угрожает моему подзащитному. Может быть, именно карла своим сердитым скрипением и заставил меня в конце концов опомниться.
Но поздно, наступал канун суда.
Утром этого дня мне наконец пришло в голову, что если я никогда и ни за что не решусь признаться во всем Ольге Спиридоновне, то есть другой выход — купить книгу. За день, ночь и завтрашнее утро я ее успею прочесть и выпутаюсь из беды.
Но у меня не было денег, сорока или пятидесяти миллионов, а примерно столько стоила книга в те годы инфляции.
Все-таки я нашел в себе силы для последней отчаянной попытки спастись — я оделся и выбежал из коммуны.
День был морозный, небо ясное, чуть розоватое от не совсем погасшего восхода. Я побежал мимо Василия Кесарийского и белокаменного храма Христа Спасителя.
…На том месте, где был храм, теперь бассейн. Зимой над теплой водой, все застилая, клубится пар, едко пахнущий хлором. Стоя у метро «Кропоткинская», зрением воображения я вижу главный купол светлого золота, — когда-то он был виден издалека.
Я добежал до книжного магазина на Моховой и разглядел в витрине повесть Н. Книга есть, но ее еще надо купить.
В Москве у меня было два взрослых родича: Леонид Александрович Круглов, Лак, начальник важного военного учреждения, и дядя Нат, в ту пору подголадывающий студент МВТУ.
Я побежал к Лаку, на Садовую. Секретарша скоро, даже слишком скоро, ввела меня в знакомый кабинет с полками, уставленными книгами в зеленых переплетах.
Я не был здесь с первого печального дня приезда в Москву. Уже тогда, в тот первый день, я почувствовал, что основное свойство Лака — смотреть на людей, особенно на маленьких, как в микроскоп и самому определять их судьбы.
То есть главным его свойством была вера в необходимость самого высокого давления для правильного формирования души.
Лак встал с кресла и плавным движением, как корабль огибает мол, вышел на простор середины кабинета.
Лак был рассеян и невесел.
— Ты все-таки удрал в эту школу-коммуну? — сказал он, наклонив голову, с явной, хотя и небрежной, укоризной в голосе.
— Да.
— Ты не сумел переломить себя, и это печально, — продолжал Лак.
Я отступил к книжным полкам, отдаваясь под их защиту.
— Ты не сумел переломить себя, — рассеянно повторил Лак, глядя на меня, но, видимо, думая о другом. Голос его звучал не так властно, как прежде. — За безволие человек дорого расплачивается.
Я молчал.
— Что же тебе понадобилось теперь?
Я набрался мужества и попросил одолжить пятьдесят миллионов.
— Зачем? — спросил Лак, раскрывая портмоне.
— Купить книгу!
— Зачем? — повторил Лак, небрежно отсчитывая деньги. — Какую книгу?.. В вашей коммуне ведь есть библиотека.
Он держал бумажки на ладони и скучающе смотрел в сторону, без всякого нетерпения ожидая ответа.
Я рассказал все, что со мной случилось.
Это была непоправимая ошибка. И то, что это непоправимая ошибка, я понял сразу, лишь только проговорил первое слово. Но остановиться не мог.
Лак спрятал деньги в портмоне, сунул его в карман галифе, и глаза его — серые, небольшие — пронзили меня.
— Ты не сумел переломить себя, убежал в коммуну, школу второй ступени, для которой у тебя нет достаточной подготовки, — говорил Лак голосом однотонным и каким-то придавливающим.
Уходили и уходили одна за другой минуты, когда еще можно было что-то сделать. Безнадежность охватывала меня.
— Первая ошибка неизбежно повлекла за собой вторую, вторая — третью, — продолжал Лак. — Ты взялся за дело непосильное, затем солгал учительнице, обманул поверивший тебе коллектив и пытаешься трусливо уйти от ответственности…
Лак замолк и по той же плавной кривой проследовал к своему креслу. А я — не помню как — очутился на улице.
…Это было правдой, все, что сказал Лак о моем слабоволии и цепи обманов, — должен я согласиться сейчас, через полвека, и все-таки я признаю свою ошибку не по долгу сердца, а против воли.
Зато по долгу сердца я должен сказать, что Лак был иным, чем представлялось мне в детстве, и чем, может быть, представлялось — этого уже не узнаешь — ему самому.
С этим сокращением имени, отчества и фамилии, в прозвище, похожем на название учреждения, что-то сократилось, исчезло и в нем самом.
До времени.
Это исчезнувшее было, может быть, самым важным в нем.
Самым важным? Ну, таким, без чего нельзя жить.
Он был профессиональным революционером, а потом, в гражданскую войну, крупным военным работником, а еще позднее — работником Коминтерна, большую часть времени проводившим за рубежом. Агитатор, он вместе со многими другими и вслед за многими другими искал самое простое и доходчивое, одинаковое выражение главной идеи, которая, осуществись она, сделала бы весь мир счастливым.
И, повторяя, утверждая это самое простое выражение своей правды, верное, как ему казалось, для всего мира и всего существующего на свете, он привык искать только самое простое, одинаковое и при оценке каждого человека. А это не могло не приводить к несчастьям.