Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 25)
Держа непреклонный курс в мировых вопросах, единственно серьезно его занимавших, он привык прокладывать такой же твердый курс и при определении личных судеб. То, что правильно по отношению к неизмеримо сложному — к миру, — должно быть правильно и в применении к элементарно простому — к личности. Это все он, может быть, и не сказал себе такими словами, но это было в его существе, было или казалось самим его существом.
Казалось.
Я пишу все это не имеющее отношения к сюжету рассказа, даже противоречащее законам сюжета, потому что сюжетный закон, как и другие законы, редко приносит пользу при бездумном применении. Главное ведь не сам закон, а правда, которая должна быть в нем выражена.
Некий литератор когда-то сказал, что если в произведении даже всего только десять процентов правды, то и тогда оно полезно и имеет право на существование. Литератор и люди, согласные с ним, не учли, что в руде с десятью процентами золота остальные девяносто процентов — безвредный, инертный материал, а в произведении человеческой мысли, где только десять процентов правды, остальное не инертный материал, а ложь, только она одна.
Сто процентов правды, во всяком случае сто процентов доступной тебе, известной тебе правды, — вот, вероятно, единственное, с чем может примириться человек, когда речь идет об изложении событий общественной жизни и человеческих судеб. Правды, выраженной в какой угодно форме, но именно в той, в которую пишущий верит, несомненной для него. Тут никакие законы, в том числе и законы построения сюжета, не послужат оправданием.
И тут все равно, как мне кажется, идет ли речь о персонаже, исторически существовавшем или вымышленном, потому что и вымышленный персонаж для пишущего рожден, как все живое, а потому имеет это высшее право на правдивое к себе отношение.
…Я помню, как много позже описываемых здесь событий я носил Лаку — он лежал больной — из здания Коминтерна, помещавшегося напротив Манежа, письма — в плотных конвертах, с заграничными марками, с шелковистой подложкой, шуршавшей, если бережно потрогать конверт. Эти письма пахли как-то совсем по-особому. И как некогда мне казалось, что кожаные баулы, на которые я в рассветный час натолкнулся в коридоре бродицкого дома, пахнут дорогой, приключениями, так теперь запах конвертов вызывал в воображении секретную работу Лака, — опасную работу, — от них веяло как бы самой Революцией.
Дядя мой, лежа в постели, похудевший, небритый и, собственно, совсем не похожий на Лака, на нечто, что может сделать шаг и раздавить тебя, — и не по злобе раздавить, а по логике, диктующей этот шаг, — дрожащими руками нервно разрывал конверт.
И глаза Лака, прежде казавшиеся мне буравящими, алмазно твердыми, становились тревожными.
Лак перечитывал письма несколько раз, забывая обо мне и продумывая, по моим догадкам, пути Мировой Революции. Благоговейно затаив дыхание, я ждал, и Лак никогда не забывал оторвать для меня марки от сиреневого или розового конверта.
В этом тоже чувствовалось нечто раньше не бывшее в нем или не различимое.
А потом письма перестали приходить, но «оттуда», из-за границы, приехала Мэри — молодая женщина, новая жена Лака.
Оказалось, именно она, Мэри, посылала письма в конвертах с шелковистой подложкой. Я вначале огорчился, но ненадолго, тем более что она, как прежде Лак, дарила мне заграничные марки.
Потом я узнал, что Мэри имела прямое отношение и к революции, была коммунисткой, подпольщицей.
Через год в семье Лака появился «бэби», как говорила Мэри, крошечное, сморщенное, красное существо — сын.
Я был допущен на «смотрины».
Младенец совсем меня не заинтересовал, но, случайно подняв голову, я увидел огромные глаза Мэри, устремленные вниз. И в каждом глазу, в зрачке — что запомнилось как чудо, — дрыгал ножками крошечный младенец. И там, в зрачках Мэри, младенцы казались потрясающе прекрасными.
А однажды в Абакане, где я был в командировке, на берегу Енисея, на пристани, ко мне подошел Лак. Это не описка. Он был намного меньше меня ростом и вообще не походил на моего дядю — разве только нос у него тоже был большой, — но почему-то я сразу узнал в нем Лака, отражение Лака — давно погибшего, как и его жена, — след его в мире.
Я ведь не видел этого нового Лака со времен его младенчества. А теперь неожиданно встретил выросшим, твердо стоящим на ногах, имеющим уже, как оказалось, собственного ребенка.
Каждый человек оставляет след, но часто совсем не там, где он самоотверженно трудился всю жизнь.
Вот и все то отступление, которое мне показалось необходимым сделать, прежде чем продолжать рассказ о далеких событиях детства…
Итак, я выбежал из кабинета Лака и очутился на улице.
Оставалась слабая надежда добыть деньги у дяди Ната — человека доброго, щедрого, но безденежного, да еще и обитавшего на краю города, в лефортовском студенческом общежитии.
Я попробовал пристроиться на трамвайной колбасе, но меня согнал кондуктор.
Темнело, когда я наконец очутился у Ната.
В комнатке, почти целиком занятой четырьмя койками, на полу, застланном газетами, вокруг печки-«буржуйки», сидели Нат и три студента, его соседи.
Накалившаяся труба «буржуйки» в сгущающихся сумерках горела черно-красным светом. Нат жестом пригласил меня присоединиться к обществу. Нат и его друзья «совершали таинство вечерней трапезы», как выражался мой дядя, — ему было немногим больше двадцати лет, и он любил порой торжественный слог.
От печи тянуло теплом. Деревянной ложкой Нат доставал из кастрюли мелкие картофелины и по очереди протягивал их сотрапезникам.
Нат сидел не на полу, как остальные, а на деревянном чурбачке, выпрямив спину, и хотя одет он был в рваные штаны и штопаную солдатскую гимнастерку, казалось, что с плеч моего дяди струится судейская мантия. Лицо его выражало сосредоточенность, но, несмотря на это, внушало не страх, а надежду на чудо.
Таково было его природное свойство — внушать окружающим веру в беспричинную и близкую счастливую перемену.
— Пятьдесят миллионов? — деловито переспросил Нат, когда обед окончился. — Если бы завтра, — завтра стипендия…
Нат вывернул карманы, и три студента, его товарищи и даже Сашка вслед за ним вывернули пустые карманы.
— Раздобудем! — сказал Нат. Хлопнув дверью, он исчез из комнаты.
Он не подверг меня допросу, подобно Лаку, а бросился на помощь, как бабушка, всегда полная великим человеческим стремлением выручить попавшего в беду. Так ведь он и был сыном моей бабушки — младшим и последним.
Он бросился в темноту коридора, как бросаются в реку, спасая утопающего.
Вернулся он часа через два, усталый, но с пятьюдесятью миллионами, добытыми, видимо, ценой немалых усилий.
…Когда я из Лефортова добрался до книжного магазина на Моховой, двери были уже заперты. Книга смутно виднелась сквозь заснеженную витрину.
С этого момента я бесцельно бродил по городу — по Тверской, сейчас именуемой улицей Горького, по Моховой, Арбату, по переулкам, переплетающимся, как старинные кружева, снова по Тверской. Бродил, ни о чем не думая.
Квадратный человек, не отставая ни на шаг, скрипел валенками по серому снегу.
Я очутился в Камергерском переулке и зашел в подъезд Художественного театра; один раз я уже был здесь — на «Синей птице». С тех пор чайка на фронтоне театра и на афишах всегда казалась мне синей птицей.
Кассирша строго взглянула, и я непроизвольно протянул в освещенное окошко миллионы, скомканные в кулаке, так трудно доставшиеся и теперь не нужные.
Потом я сидел в последнем ряду балкона, мало что видя из-за спины толстого лысого человека в черном костюме.
Я пишу эту повесть о детстве, все время чувствуя то усиливающийся, то почти угасающий холод громадного расстояния от настоящего до прошедшего.
А на дворе июль.
Розовый куст под окном — весь в огромных цветах, пахнущий сладко, пряно — сразу и летом, и прошедшей весной, которая для него, розового куста, своевременно вернется, — в этом его огромное преимущество перед человеком, — и близящейся осенью, и неизбежной зимней смертью, которая будет кратковременна. Кусту не обязательно хранить воспоминания — зачем?
А человеку без этого невозможно. Птица не ведет летописи жизни куста, на котором гнездится, а просто поет, подчиняясь птичьему вдохновению. А человеку летопись необходима. Куст не жалеет о лепестках, ушедших под снег. Бог с ними! Будут новые!
Так ведь и люди каждую секунду появляются на свет, — но другие, не те, что были.
…Разбираясь в путаных воспоминаниях, я понимаю — то, что я видел в Художественном театре, было не обычным спектаклем, а «капустником», устроенным артистами театра в честь какого-то юбилея.
Там, на почти не видимой для меня сцене, мелькавшей как небо сквозь тучи, все было легко, но легко по-моцартовски, и по-моцартовски талантливо.
На «капустнике» было мало посторонних, только артисты театра, студийцы и старые поклонники театра. Почти у всех в петлицах поблескивали значки с изображением чайки.
Показывались сценки, очень короткие, четче других запомнилась одна — грациозная и озорная одновременно — оперно-музыкальная пародия «Бой с кабардинцами», запомнилось не содержание, а как бы внутренняя мелодия сценки.
Я мало что видел, но театр был полон такого воодушевления, что вдруг и мне стало весело.