реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 27)

18

— Тпр-р-ру!

Лошадка останавливается.

Вереница саней — они размытыми пятнами угадываются в глубине переулка — тоже замирает.

Забросив вожжи на спину лошади, возчик достает из кармана сложенный вчетверо листок и протягивает Сашке.

— Прочитай адрес! Теперь все ученые, — говорит он как бы с укоризной.

Медный звон наполняет воздух. Я поднимаю голову и вижу, как раскачивается колокол на церкви Василия Кесарийского. Богомолки в черных салопах и черных платках поднимаются по ступеням паперти и исчезают в церковных вратах. Там, в глубине, светятся красно-золотые огни.

Сашка подносит к глазам листок и сразу же, явно не успев прочитать ни одного слова, обрадованно вскрикивает:

— Нам! Ну конечно, Второй Ильинский переулок, школа-коммуна.

Я поднимаюсь на носки и заглядываю через Сашкино плечо. На листке совсем другой адрес: «Бутиковская текстильная фабрика». Хочу сказать Сашке, что он ошибся, но замолкаю, встретив его взгляд.

— Разводи ворота! Живо! — командует Сашка.

Мы недавно читали с Ольгой Спиридоновной «Бориса Годунова», и все происходящее напоминает сцену в корчме. То место, где беглый монастырский послушник Лжедмитрий, чтобы запутать погоню, читает: «А лет ему… от роду… за пятьдесят» — вместо: «А лет ему от роду… двадцать».

Сашка тащит правый створ ворот, а я, напрягая все силы, тяну левый створ, вязнущий в снегу.

«Сцена в корчме, сцена в корчме», — повторяю я сам себе, чтобы заглушить другие мысли.

Но ведь это происходит не в театре.

И Бутиковская фабрика наша, она шефствует над коммуной.

И мы два раза в неделю отрабатывали полсмены в ткацком, прядильном и красильно-декотировочном цехах. А сейчас фабрика стоит оттого, что нет топлива.

И фабрика ткет шинельное сукно.

Я думаю об этом, продолжая тянуть створ ворот. Он подается с трудом, загребая чистейший утренний снег. Обоз втягивается во двор. Потом я стою в цепи, и мы с молниеносной быстротой перебрасываем дрова с рук на руки, с саней в сарай, пустующий две недели.

«…Какое же громадное расстояние между вами, мысль и дело», — думается сейчас, когда со дна памяти поднимается эта страничка былого.

Мысль и дело — только у совсем маленьких ребят они нерасторжимы, а потом неведомая сила разделяет их, разводит дальше и дальше, как мы с Сашкой разводили створки ворот.

И когда это расстояние растет, дальность его становится невыносимой, человек — взрослый — должен либо бороться, либо подавлять в себе мысль.

Как часто люди выбирают второй путь, куда более легкий.

И те, кто жил рядом с лагерями, пусть даже не рядом, но одновременно, те же жители сел и городов, окружающих Освенцим, заставляли себя не смотреть на небо, застланное черным дымом крематориев. Или же, вскидывая голову, заставляли себя не думать о том, откуда взялся дым, отчего так изменился цвет неба, откуда едкий запах, поглотивший все другие запахи — и трав, и цветов.

Не думать — хотя даже птицы изменили свои сотнями тысяч лет проложенные маршруты и огромной дугой огибали Освенцим.

— Птицы? Нет, мы не видели птиц… — говорили те немногие, еще живые, которых мы застали в освобожденном Освенциме.

— Птицы? Мы не знаем, что такое птицы… — говорили дети, самые маленькие из близнецов, оставленных немецкими врачами для опытов, совсем забывшие или просто не испытавшие жизни вне лагеря.

…Но все это не имеет решительно никакого отношения к случаю, который я описываю. И пришло на ум просто потому, что есть вещи, которые не могут и не смогут выйти из сознания нашего поколения и часто вспоминаются, иногда до очевидности некстати, а все-таки вспоминаются.

До чего же ловко провел Сашка возчика!

Я пытаюсь заглушить беспокойство, а оно не унимается; тут ничего не поделаешь — над своей душой и совестью человек не властен.

…Пустые возы выезжают со двора. Скрип полозьев — теперь быстрый и легкий, как песня, — замирает вдали. А дрова уже горят в топке котельной. Изморозь тает на батареях. Тонкими струйками стекает вода, это немного похоже на весенние ручьи. Батареи бормочут что-то на своем, а не на человеческом языке, принимая пар в изголодавшееся металлическое чрево. Еще час — и сухой жар наполняет спальни, учебные кабинеты, коридоры, пробирается под одеяла.

Я, как и все, тороплюсь уснуть в облаке тепла, но почти сразу, — или это мне кажется, что сразу, — вскакиваю с койки от пронзительного крика: «Тревога!»

— Тревога! — кричат дежурные, пробегая по коридору.

С Бутиковки пришли рабочие, дознавшиеся, что топливо, предназначенное им, обманом перехвачено коммуной, и оргкомитет решил сейчас же перетащить дрова на фабрику.

— Эти пусть бы догорели, чего уж… — неуверенно говорит один из бутиковских делегатов, длинный, в солдатской шинели.

Но Ласька не слушает. Ведро за ведром выплескивает в топку. Огонь гаснет. Ребята вытаскивают обуглившиеся поленья. На дворе снова выстраивается цепь. От топки к дровяному сараю, потом от дровяного сарая к воротам, от ворот вниз по переулку, к невидимой Москве-реке.

Темно, черным-черно. Полуобгоревшие дрова, искрами вспыхивая на лету, летят по цепи. А за ними дрова из сарая.

Цепь перебегает дальше, уже по набережной. Обуглившиеся поленья как бы прокладывают путь. Искры, вспыхивающие на лету, похожи на падающие звезды.

Какое же загадать желание, чтобы оно сбылось? Да тут можно успеть загадать тысячи желаний, запастись счастьем до конца жизни.

…Два десятилетия позднее, на Калининском фронте, я увидел трассирующие пули, пересекающие спокойный, несмотря ни на что, замерший в ожидании весны или своей гибели лес, и вспомнил ту коммунарскую ночь.

…В конце цепи обгорелые поленья падают в снег с негодующим шипеньем, а те — ледяные — ложатся бесшумно, как в пуховую постель.

Огоньков все меньше, — красные, как Марс, огоньки пророчат будущее.

Чтобы не затеряться в темноте, — она и над нами, и внизу, где река, — мы орем песню.

Именно не поем, а орем во весь голос: «Под жарким разрывом гремучих гранат отряд коммунаров сражался».

Где-то высоко со скрипом распахивается форточка. Раскрывается дверь особняка, и еле видимый человек в мутно-белом, — кажется, он в одном белье, — ошалелый со сна, тоненько кричит плачущим голосом:

— Что? Революция? Опять революция?

Дверь захлопывается. Искр уже нет, Москва-река — там, внизу — поблескивает в предчувствии рассвета.

«Под натиском белых наемных солдат в расправу жестоку попался», — что есть силы орем мы. И перебрасываем поленья, жадно, всей грудью, заглатывая почти твердый от холода воздух.

Теперь мы поднимаемся от набережной по переулку вверх, к Бутиковке. Еще две перебежки — и перед котельной вырастает гора дров.

Мы возвращаемся домой. Рассвело, но солнца не видно — оно за крышами. Спать не хочется, и мы сидим на койках в спальной. Ледок броней затягивает окна, и здание вновь превращается в ледяной куб.

— …А теперь, — говорит Ласька беспощадным голосом, — разберемся!

Черные Ласькины глаза остановились на Сашке и движутся дальше. Ласька пристально смотрит на меня.

…И тут, как сказано было некогда, «оставим нашего героя в минуту злую для него».

Но страх почему-то проходит, его заглушают, заслоняют обуглившиеся поленья, летящие в черную, обуглившуюся ночь и на лету в ледяном пространстве вспыхивающие искрами, возникающими, как новые миры.

Сашка

Это не глава, а междуглавье, короткое, но необходимое для меня, потому что если автор всевластен хоть над одним из своих героев, управляет им по прихоти, то, пожалуй, он должен примириться со всевластием, неподчинением законам справедливости и в реальном мире.

Какая уж тут общечеловеческая справедливость, если тобой сознательно нарушена справедливость хотя бы в отношении к одному человеку.

«И если ты не защитил, не сумел защитить героя повести Н., то оставить без защиты человека, описанного тобой самим… Какое право ты имел бы на прощенье, некогда дарованное Ольгой Спиридоновной, — говорю я себе. — А ведь она сказала: „Я тебе верю“».

Она часто читала нам великие лермонтовские строки: «Есть божий суд»; забыть о высшем суде мы, ее ученики, не вправе.

«Понимаете, — говорит очень неприятная героиня фантастического произведения двадцатых годов, учительница, работающая на Детско-воспитательном заводе, — прихожу сегодня в класс, а на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде… Я, конечно, вызвала хранителей. Я очень люблю детей и считаю, что самая трудная и высокая любовь — это жестокость, вы понимаете?»

Обязанностью хранителей в этом фантастическом произведении было уничтожать негодных членов общества, маленьких и больших. Недаром и слово сходное с реальным — «охранник».

Нет ли в книге жестокости к Сашке? А если есть, то нельзя ли ее исправить?

Итак — о Сашке, тем более что я в этой повести прощаюсь с ним.

В первых главах было сказано о его коварстве. Один сведущий и хороший человек, прочитавший повесть, грустно сказал о Сашке: «Какой он злой».

Но Сашка совсем не был злым.

И даже когда он вел меня там, в Бродицах, чтобы угостить чудеснейшим напитком — сельтерской с двойным сиропом, — а потом бросил на произвол судьбы, то и в этом проявилась не жестокость, а совсем иное.