реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 29)

18

Муж Елизаветы Савельевны разливал чай, низко наклоняясь над чашками. Руки у него дрожали, чай расплескивался.

И хотя я первый раз в жизни пробовал тягучий рахат-лукум и мелкими глотками, чтобы продлить наслаждение, пил сладкий чай и ел бутерброды с маслом и медом, обида не уменьшалась.

Порой, отрываясь от чашки, я встречался взглядом с горцем. Лицо у него было смуглое, очень худое, с высоким лбом, покрытым розоватыми шрамами, затянутыми тонкой кожей, с круглым, тоже чуть розоватым пятном над переносицей.

— Я часто падаю, — сказал он виновато и растерянно улыбаясь, уловив, несмотря на близорукость, мой взгляд и подливая чаю. — Иду-иду и вдруг падаю. У нас там зимами скользко… Да что вы, ребята, робеете: это же великолепно вкусно, и есть еще… Особенно перед школой скользко. Там намерзла ледяная горка. Надо бы сколоть лед… Все не соберусь.

Он растерянно развел руками.

Мы ушли от Елизаветы Савельевны часа через два.

Коммуна спала, в коридоре не горел свет. Мы шли, взволнованные противоречивыми впечатлениями, но первые секунды молчали.

— «Горец»! — с непередаваемым презрением проговорил наконец кто-то из нас.

— «Горец»! — повторил и я тем же презрительным тоном.

Ласька остановился и, круто повернувшись, толкнул меня в грудь так сильно, что я отлетел к стене темного коридора.

— Что вы понимаете, мелюзга! — сказал Ласька. — Он ведь был ранен осколками, и беляки расстреливали его, — видали на лбу след пули? Оттого он и падает, и подслеповатый такой.

Было трудно дышать не только из-за Ласькиного удара, но и оттого еще, что душили слезы.

Ребята ушли, забыв обо мне. Я прижимался к стене; в ушах звучал мой собственный голос, произнесший так позорно и нелепо: «Горец»!

Я знал, что надо вернуться и сейчас же, обязательно сейчас же, сказать этому маленькому человеку, что я ничего не понимаю в жизни.

И главное — сказать, как я горжусь им.

Ступая на носках, я вернулся к комнате Елизаветы Савельевны.

Из-под дверной филенки сквозила слабая полоска света, как бы проведенная по линейке светящимся карандашом. Там не спали. Время не было упущено. «Иду-иду и падаю», — вспомнились слова горца.

…Я стоял у двери Елизаветы Савельевны долго, не решаясь постучаться. Глухие голоса, доносившиеся из-за двери, замолкли, световая линия погасла. Я поднялся на четвертый этаж в спальню, где тоже все уже спали.

А рано утром, еще до завтрака, муж Елизаветы Савельевны уехал.

Прошло много лет. Я шел по залам Эрмитажа впервые после конца Отечественной войны, после демобилизации, и остановился перед картиной Рембрандта «Снятие с креста».

Кровь от тернового венца темнела на лице распятого.

И вдруг между мной и картиной встал, шагнув из детства и из могилы — он давно уже умер, — тот маленький близорукий человек.

Кровь стекала по его печальному, робкому и ласковому лицу, заливала глаза. Теперь я видел его яснее, чем в детстве.

Кровь от пули, от осколков стекала по лицу. «Иду-иду и падаю», — говорил он тонким, слабым голосом. И еще он часто произносил слово «великолепно» и всякий раз улыбался.

Залетка

В квартире было три комнаты: спальня отца и матери, «детская», то есть наша комната и одновременно столовая, и третья, несколько в стороне, рядом с ванной, — большая, сырая, холодная, выходящая окном на двор, застроенный дровяными сарайчиками; эта последняя была предназначена для гостей, которые часто приезжали к нам, иногда на день или два, а порой на месяц или больше: командированные, родичи, знакомые.

Ванная была полутемная, с крошечным окошком на кухню и высокой бурой колонкой с дровяной топкой, узкая, с длинной скамейкой вдоль свободной стены, застеленной обычно старой, местами прожженной и дырявой махровой простыней. И тоже сырая, как комната, к ней прилегающая, с пятнами сырости на потолке и стенах.

Немного страшная.

Страшная, может быть, потому, что один раз меня в ней заперли в наказанье за какой-то проступок. Заперли минут на двадцать, как выяснилось, но мне показалось, что на несколько часов. И погасили тусклую лампочку, она горела у потолка, и ее протирали редко, раз в год, может быть.

Не заперли, а задвинули дверь, не имеющую ни крючка, ни задвижки, сундуком, стоявшим рядом, в коридоре, не очень даже тяжелым.

Мне тогда было лет двенадцать.

Как только меня заперли, холод и сырость стали невыносимыми, а с потолка, именно с того места, где висела лампочка, сейчас погашенная, вдоль стен стали спускаться ужасы — серые, бесформенные…

Было, должно быть, довольно поздно.

Ванная была, пожалуй, единственным страшным местом в квартире, а может быть, и на всем свете, который в тот короткий период жизни казался простым и светлым.

…Осенью приехала из Крыма и надолго поселилась у нас Мария Алексеевна Анохина, моя двоюродная или троюродная сестра, всего на семь или восемь лет старше, но казавшаяся и бывшая совсем взрослой.

Я помню, что была осень, потому что в руках она держала охапку красных и желтых с зеленым кленовых листьев. Не выпуская листьев из рук, она расцеловалась с моей матерью, потом наклонилась и поцеловала меня прямо в губы горячими, твердыми, чуть влажными губами.

Это был первый поцелуй не родственный, а женский, хотя и поцеловала она меня, как ребенка, наклонившись, быстро и небрежно.

Улыбаясь, она сказала матери:

— Какой он у тебя вырос.

Что это означало в ее устах, я не понял, потому что улыбалась она ласково, но вырос я к той поре маленьким, невзрачным, без особых примет, кроме редкостной худобы.

Она поселилась в комнате с окнами на двор.

В Крыму за несколько лет до того у нее расстреляли мужа. Она ходила в траурном длинном платье, но лицо у нее было не траурное, а скорее сияющее, хотя улыбалась она редко, одними глазами.

В воспоминаниях Бунина о Чехове говорится, даже дважды, как Чехов поражался тому, что Толстой написал об Анне Карениной, будто Анна сама видела, как в темноте сияли ее глаза. Это действительно поражающие слова. Самое поражающее в них то — это у Толстого бывает часто, — что тут описано обычное, предстающее чудом. Описана самая непременная черта женского взгляда: если женщина сознает свою прелесть, глаза ее лучатся, и люди, даже безразличные ей, может быть, даже предметы — всё, попадая в эти снопы сияния, неведомо для себя начинает светиться. Этот отраженный свет и видела, не могла не видеть Анна Каренина, как всякая женщина, — темнота тут не помеха; физически ощущала свечение собственных глаз.

Описать красивое женское лицо почти невозможно. Черты лица как бы заслоняются общим его светом. И пока свет льется и есть человек или люди, воспринимающие свет, бывает, что пожилая женщина вдруг покажется девушкой на первом балу.

Пока сияние не погасло.

Мария Алексеевна сияла и, конечно, физически свое сияние чувствовала.

Я был в нее немного влюблен; не знаю, можно ли быть «немного влюбленным». Или я был потрясен ею, очарован, зачарован; последнее, вероятно, самое точное.

Зачарован с того момента, когда она приехала с кленовыми листьями вместо багажа. В черном бархатном платье, чуть собранном на груди, так, что глубина складок была черная, без блеска, в платье с очень тонкой талией. Из-под юбки высовывались черные туфельки.

И хотя мое поколение было всей душой с девушками в кожанках и шинелях, а других, в длинных платьях, я видел только в ресторане на Страстной площади, когда собирал деньги в пользу голодающих, и глубоко презирал их, бессознательно, помимо воли, Мария Алексеевна — вся она в этом длинном мерцающем, от глубоко черного до опалового, платье — мне нравилась.

Она была похожа на мать тем, что тоже носила косу и так же укладывала ее. На мать совсем молодую, какой я помнил ее по Петрограду и видел на фотографиях в толстом потертом зеленом альбоме с металлическими застежками. Похожа косой, прической, красотой и верой в себя, стремительностью во всем.

А в остальном они были даже противоположные.

С ее приездом наша квартира переменилась. В нее вошло и утвердилось женское; не то, что вносила мать, тоже очень женственная; другое, более холодное, из другого мира, жестокое даже.

В частушках и в народном говоре встречается хорошее слово «залетка». Пролетит молодая лебедь, и за ней полетит лебедь, уже нашедший пару; хотя лебеди, говорят, одарены абсолютной верностью. Не лебедь, так скворец за скворчихой, чиж, воробей. Появится залетка, и все смешается.

Я понимаю, что «залетка» слово деревенское и не подходит к Марии Алексеевне, человеку городскому; но разве мало деревенских слов переселилось в города? Пусть будет и городская залетка.

Все переменилось с приездом Марии Алексеевны, хотя внешне, казалось бы, осталось неизменным. Только лампочку в ванной стали протирать каждую неделю и прожженную махровую простыню на скамейке заменила ковровая дорожка.

Я жил по-прежнему в школе-коммуне, домой приходил обычно только с субботы на воскресенье и все-таки не мог не заметить перемен.

Все переменилось, как менялось на моей памяти несколько, не много раз. Что-то появлялось, а другое безвозвратно исчезало.

…У нее были серые глаза, длинные накрашенные ресницы, удлиненный овал лица, красиво и твердо очерченные красные губы, темные волосы, которые она потом коротко остригла — и это ей шло, — все очень четкое, даже излишне графически резко очерченное. И было еще нечто неописуемое, но составляющее суть лица: манера улыбаться одними глазами, да так, что даже морщинок не появлялось в углах глаз, чуть полуоткрытый влажный рот, очень белые зубы, быстрый взмах ресниц…